Франц Верфель - Черная месса
Мы уже на лестнице. Когда я касаюсь рукой деревянных перил, вспоминаются детские годы.
Старик медленно поднимается со ступеньки на ступеньку, иногда свободной рукой сжимая колено. Мы следуем за ним, тоже чувствуя усталость в ногах.
На третьем этаже — дверь в квартиру. Толстой ждет, пока мы войдем, еле глядя на нас сквозь опущенные веки. Я мучительно смущен, ведь мы здесь — нежданные гости.
Комната оказывается обычной мещанской гостиной 80-х или 90-х годов. Плюшевая мебель, несколько неудобных кресел из жестких стеблей тростника, пестрые вышитые покрывала, кресло-качалка, карточный столик; вдоль стен — этажерки со всевозможными вазами, застекленный книжный шкаф, кабинетный рояль. Толстой усаживается в одно из этих нелепых камышовых кресел. Не знаю почему, но мне кажется, что это душераздирающе.
Я сажусь тоже и цепенею, не зная, как лучше всего обратиться к старику. «Простите меня, простите, мне так горько, что мы помешали вам спать. А вы были настолько добры, что пошли открыть нам дверь… Как вы добры!»
Тут старик впервые широко открывает глаза и смотрит на меня отсутствующим и все же изучающим взглядом. На его лице — неописуемая усталость. Борода растет из глубоких ущелий бакенбард. Глаза крошечные, и веки кажутся для них слишком большими. Они смыкаются и вновь с усилием распахиваются — в ритме скорби.
Между тем бодрым шагом в комнату входит немолодая дама с румянцем на щеках. Она радостно, почти ликуя, здоровается с нами. Мой друг кажется ей особенно симпатичным, и постепенно ситуация меняется таким образом, что визит наш имеет отношение скорее не к Толстому, а к этой брызжущей энергией старой даме, которая беспрерывно смеется, все время что-то говорит и то и дело вроде бы похлопывает моего друга по руке. Мне тоже иногда приходится смеяться вместе с ней, хотя я не понимаю, — или, может быть, уже не помню, — о чем, собственно, идет речь. Иногда я посматриваю на Толстого — на старика, открывшего нам дверь и стоявшего со слюдяным фонарем в темной прихожей. Теперь он сидит почти неподвижно, руки с толстыми жилами покоятся одна подле другой на столешнице. Глаза его плотно закрыты. Я всякий раз пугаюсь, взглянув на него, хотя его облик наполняет меня любовью и почтением.
Пришли гости. Со всех сторон слышатся голоса; хихиканье в каждом углу. Голос и смех старой дамы парят над всей этой суматохой. Люди встают и переходят с места на место. Кажется, одна молодая дама сидит за фортепиано. Типично обывательское времяпрепровождение. Не хватает только, чтобы кто-нибудь предложил потанцевать в соседней комнате. Разумеется, слышу я больше, чем вижу. Какой-то офицер с бешеным темпераментом рассказывает о своих переживаниях на войне. Другой, чей голос еще звучит у меня в ушах, отчетливо произносят: «Я — сложная натура. Иногда я кажусь себе Хорстом фон Притвицем в книге госпожи Х.». Он называет военный роман, о котором я никогда не слышал.
Это сборище, этот шум отвлекают меня от старого хозяина, — меня вызывают в другую комнату к телефону. Мне позвонила некая дама; я рассказываю ей длинную запутанную историю об одном знаменитом художнике, который, как я догадываюсь, находится сейчас у нее.
Однако, пока я разговариваю, меня слушают другие; мне стыдно за себя, я стыжусь этого разговора, всей этой суеты; я будто замешан в каком-то преступлении.
Я возвращаюсь на старое место. Общество по большей части, кажется, рассеялось. У столика сидят старая дама, мой попутчик и старик, который в этом сне зовется и в самом деле является Толстым.
На столе — поднос с напитками. Я выпиваю рюмку в полном убеждении, что это — крепкое виски. К изумлению своему я вижу, что Толстой тоже хватает рюмку, поспешно подносит ее дрожащей рукой к губам и выпивает. При этом зрелище я испытываю нестерпимое страдание. Я говорю даме: «Разве не приходится ему ежедневно много работать, принимать сотни людей, беседовать с ними, писать книги и заколачивать гвоздями стоящие внизу ящики с фабрики золотых изделий? О боже!»
Дама отвечает: «Да, и — подумайте только! — приходит еще масса людей, когда доктор на втором этаже запирает свой кабинет. Он должен всех их перевязывать и закапывать им глазные капли!»
Тут я чувствую, что щеки мои горят и мокры от слез, но при этом с неумолимой холодностью наблюдаю, как становлюсь на колени. Но я слышу, как разговариваю, слышу свой голос, точно голос несправедливо наказанного ребенка: «Почему он не спит? Почему вы не даете ему спать? Взгляните только, как он устал, как устал! Кто посылает его вниз с фонарем открывать дверь? Почему сюда приходят офицеры? Сложные натуры, что рассказывают военные истории, которые он вынужден выслушивать? Почему вы хотите танцевать, когда он так устал, так раздосадован и несчастен? Посмотрите только на его лицо, посмотрите на его лицо! Оно не противится злу! Почему же вы не даете ему поспать, почему он так утомлен и должен пить даже виски? Ему приходится закапывать глазные капли людям, которых не принимает доктор… Пусть он простит мне, что мы нарушили его сон, что он спустился вниз в коричневой рясе, чтобы открыть нам дверь… Почему он не спит, почему вы не даете ему спать?..»
Я слышу лепет своего детского голоса; кажется, я обхватил руками оба колена и вдыхаю пыль ковра. Над собой я вижу кивающее мне лицо, седую густую бороду, раскрываются и смыкаются стариковы глаза. Это любимое лицо одно парит теперь надо мной, от него расходятся круги, все новые круги, все колеблется и покачивается, пока я просыпаюсь…
Некоторое время после своего пробуждения я был прикован к постели лихорадочной дрожью. Однако я не знаю, был ли это еще сон или трепет, охватывающий все природные существа, когда в мир вторгается день. На улице становилось все светлее.
Вскоре я решил записать пережитое из-за странного ощущения, что это был не сон, а видение. Так отчетливо отпечатался облик Толстого на моих спящих зрачках.
Если это было нечто большее, чем сон, то можно извинить меня за то, что этот своеобразный отчет стал фактом литературы.
1917
История о друге собак
Еще совсем недавно жил в одной северной стране человек, всюду известный своим ораторским искусством. Он обладал большим авторитетом в политической и общественной жизни, так как дар его был настолько таинствен и действен, что он и его приемы красноречия затмили, оставив в тени, и современных ему мастеров, и его великих предшественников. Казалось, страх был ему неведом, он не боялся ни королей, ни издателей газет; не состоя ни в какой партии, он, как источник высшей справедливости, защищал одну против другой, а в большинстве случаев с высокой своей колесницы набрасывался на каждую из них. Наконец он стал единственным безусловным арбитром в стране, таким независимым, неподкупным и беспристрастным, как сама истина и сама добродетель. Поскольку, однако, правда и благочестие еще не вредят делам мира сего, великий оратор, неумолимый моралист и неприступный правдолюбец в некотором смысле вошел в моду. Зашло это настолько далеко, что жены сраженных его красноречием королей, генералов и газетных магнатов тащили и мужей своих на рыночную площадь к его ораторской трибуне. Эти могущественные люди благосклонно выслушивали бушевавшие раскаты грома его речей с таким видом, будто все это их не касается, а в заключение сожалели, что такая сила, энергия и напор из-за его упрямства и самоуверенности расточаются без толку, вместо того чтобы оживить и воодушевить какое-нибудь благое и полезное предприятие. Каким бы великим человеком он ни был, как ни беспредельна была его слава, — не обладая властью в делах государственных, он лишь нес слова утешения и покровительствовал молодым, благородным и чистым людям, для которых статуя богини правосудия еще не проржавела насквозь и не была завешена покровом самодовольной пошлости. С ним происходило то, что бывает в конечном счете со всеми духовно богатыми людьми его уровня.
Если этот бесстрашный, изумительный, прославленный оратор своими обличениями, резкостью, горечью и насмешкой, надменностью, требовательностью, бескрайней безнадежностью и отчаянием обращался ко всему человечеству, то душа его обладала одним свойством, которое именно своей противоположностью обычной жесткости и непримиримости наполняло его приверженцев умилением и благоговейным восхищением. Он любил животных. То есть никто не видел, чтобы он гулял с собакой; самые смелые и въедливые, отважившись подступиться к его старому слуге, узнали даже, что в доме никогда не было собаки. Верхом на лошади его тоже не видели, и когда он, отгороженный от мира множеством запертых дверей, выходил наконец на улицу, то, казалось, и люди, и животные, которых он не удостаивал взглядом, в одинаковой степени разделяли его слепое презрение. Все это, однако, мало огорчало его верных друзей.