Франц Верфель - Черная месса
Болью от ран?
Ах, как слаба она была!
Сомнением в том, что я — Сын Божий?
Промах, господа.
Неуверенностью в успехе дела?
Нет, нет! Более мирской, слишком человеческой, грязной причиной!
Послушайте, от чего зависело Избавление. От самого мучительного мгновения моего бытия. Именно тогда, когда произнес я эти скорбные слова, испытал я сладчайшее мгновение моего бытия. Я подумал — в течение ничтожного промежутка времени, совсем ничтожного — о слезах, что прольются о моей смерти, о почитании, о восторге… и когда я уловил в себе это ощущение, Спасение стало невозможным, и я сказал себе: «Боже мой, для чего ты меня оставил?»
Теперь вы все знаете. Оттого, что я тогда споткнулся, вы и я все еще здесь. Поскольку в вечном мгновении первоначальной, чистой любви мир существовать уже не может.
Для мира существует только одна возможность Спасения, которую я для вас и для себя самого утратил. Что вы говорите? Лучший мир, потустороннее, рай? Ах, какие неприятные мысли! Я ничего не знаю об этом благом мире! Как мог бы тот мир быть благим, существуя вне нашего дурно устроенного мира (где малые дети вынуждены работать на фабриках) и довольствуясь своей благостью и благополучием? Я всегда ненавидел этот рай. Я даже пытался сочинить об этом куплет, но я так бездарен, что получились только две строчки:
Ах, рай, ты свежесть летняя, покойдля утомленных осенью, зимой…
Теперь вы сочтете меня врагом жизни. Это уж слишком, это не так! Я просто разочарованный меланхолик, жертва абстрактных умозаключений. Господа, вы напускаете на себя важность, вы чувствуете свое превосходство, вы уверены, что я должен внимать тому, что вы скажете, дорогие мои? Да? Это все оттого, что я не ношу больше белой бороды. У меня нет, скажете вы, никакой нравственной опоры, никакого чувства гражданственности, я не был прусским королем, первым слугой своего государства…
Да, господа, я только соглашаюсь с вами. Я всегда себя считал бедным грешником, и потому никогда вас не наказывал; вы же принимаете меня за совершенство и ежедневно наказываете меня. Вы выдумали для меня вечное наказание — государство, именно государство, господа, то есть общественный договор вашей злой воли и темницу, в которой мне негде дышать! Воздуха, воздуха, я задыхаюсь!
Но я не сетую; это ведь ваше право — наказывать меня, раз уж я всего лишь бедный грешник. Только не удивляйтесь, что я хожу к анархистам и встречаюсь в подвалах с заговорщиками.
Просто я ненавижу, ненавижу, ненавижу, ненавижу праведников. Где мой хлыст, мой хлыст? Кажется, где-то тут есть праведник! О, проклятый Авраам, приносящий в жертву своего сына! Я знаю, кое-кто из вас был в школе отличником! Где же мой хлыст? Ваша математическая подготовка, господа, всегда была на высоком уровне? Да? Проспрягайте-ка быстро неправильный глагол tithemi[101]. Браво! Вы помните, вы отличник, вы праведник, друг мой! А знаете, как я ненавидел отличника Моисея? Где же мой хлыст? Какое наслаждение я испытал, когда показал ему землю обетованную и не пустил его туда! Он всегда выполнял свои задачки, этот великий муж, только однажды посадил кляксу.
Я люблю грешников, люблю, люблю, люблю грешников — они ведь не злые. Только грешники радуются. Я тоже — пусть Бог, но и бедный грешник — могу радоваться вволю. У всех добряков — злые лица. Они добры, господа. И у всех у них лица злые. Они, когда смеются, вздергивают брови. Дурной знак — ведь это означает насмешку. Благочестивые бывают хорошими палачами. А вас, всех вас я знаю! Вы — старательные работники, вы серьезно относитесь к жизни! Ах, где мой хлыст? Да, вы усердны. Но истинно говорю вам: усердные хорошо работают, весь день на службе, верные долгу, а вечером уходят и мочатся на сиденья в сортирах, только чтобы насладиться своей злобой.
Прошу вас, не бойтесь меня, я уже успокоился. Пожалуйста, садитесь. Я вовсе не хочу ниспровергать ваши священные догмы. Вы просто ошиблись комнатой. Вы хотели попасть к другому обитателю этого дома.
Вы знаете, в чем сила того, другого? Он никогда не грешил и никогда уже не согрешит. У него вы переведете дух и получите добрый совет. Я же могу вас только к греху подтолкнуть. Загляните туда. Хочу лишь подсказать вам, чем можно польстить его самолюбию. У него на груди орден — обратите на это внимание.
Прошу вас, забудьте обо мне. Я пойду в соседнюю комнату к своей музыке. Видите ли, музыка для меня — воспоминание о мире той эпохи, когда мира еще не было. Но я потерял память. Я не могу вспомнить. Ах, господа, время позднее, хозяйка несет мне ужин в жестяной миске.
1917–1918
Сон о старике
Озабочен я тем, как бы точнее рассказать свой сон, в котором совсем нет значительных событий, и тем, что понятен он, возможно, мне одному. Так что оставим всякие ухищрения.
Я встал очень рано, в неизвестно каком времени дня, в совершенно незнакомом мире. Капли ночного дождя падают с деревьев, небо светло-зеленое и розовое, слышны крики сотен петухов, звонкие соловьиные трели и унылые зовы кукушек.
Я встал так рано, чтобы сохранить этот сон, все дальше и дальше от меня уходящий. Сможет ли кто-нибудь пережить вместе со мной то чувство, которое даже мне едва удается нащупать?
Сначала мне снится, что я иду по мосту вместе с другом. Кто этот друг — уже невозможно вспомнить; даже во сне я, вероятно, этого не знал. Все-таки он был не незнакомым мне человеком, а тем, кого называют другом в самом широком смысле этого слова. Теперь, когда его образ полностью распался, мне даже кажется, что он был моим другом, лишь пока я спал. Впрочем, я могу ошибаться. Отрывочные впечатления о деталях его одежды, о его жестах и походке заставляют меня предположить, что я заблуждаюсь.
Шагая по мосту, мы разговариваем. Кажется, он говорит что-то о визите, который мы собираемся нанести. Во всяком случае, я знаю, что у моей прогулки есть цель и что идем мы в одну из известных мне частей города.
Ночь. (Это происходит ночью, или ночь наступает внезапно.) Улицы безлюдны, и газовые фонари (газовые фонари!) горят почти на пределе, бледными огоньками, что похожи на листочки клена. Мы подходим к довольно большому обычному городскому многоквартирному дому, построенному или отремонтированному в 1875 или 1880 году, стоящему на широкой улице и вообще-то хорошо мне знакомому.
С этого момента мне становится ясно, что навестить мы собираемся Льва Толстого. Сообщил ли мне об этом мой попутчик заранее — не знаю. По крайней мере, поскольку мы стоим перед этим многоэтажным, узким, с налипшей на стенах пылью, домом, я понимаю, что мы намерены посетить Толстого. То, что сейчас глубокая ночь, что фонари горят совсем бледно, что мы стоим пред обычным домом обычной улицы, — все это меня не смущает. Моя душа полна чистоты, невинной, почти детской.
Мы уже перед входной дверью. На ней — с каждой стороны — тонкое длинное оконное стекло. Мой попутчик звонит или стучит. Я всматриваюсь в темную прихожую. Внезапно появляется маленький огонек, который очень медленно приближается и увеличивается. Наконец дверь неспешно, с усилием, открывается. Мы входим. Перед нами — старик, без сомнения — Толстой. Борода его — не белая, а матово-бесцветная, — немного загнута кверху, поскольку голова опущена на грудь. Глаза полузакрыты. Они небольшие, вовсе не мужицкие. Он бесконечно уставший, одет в некое подобие коричневого кафтана или монашеской рясы. В дрожащей руке старик держит слюдяной фонарь[102], в котором тускло поблескивает огонек.
Я сразу понимаю, что этот старик — Толстой, я глубоко подавлен и растерян оттого, что мы в столь поздний час нарушили сон старца, который молча смотрит на нас из-под опущенных век.
Не знаю, поздоровался ли мой друг, но мне показалось, что обращается он со стариком крайне непочтительно. Эти двое могут быть посвящены в тайну, глубокую тайну, которая делает излишними всякие общепринятые формы общения, какие-либо приветствия или поклоны.
Кажется, мой попутчик вызывающе говорит Толстому: «Идите впереди!»; во всяком случае, я слышу задыхающийся, простуженный голос старика, который кивает мне и шепчет: «Проходите только вы!»; при этом на душе у меня так, что хочется сжать рукой колотящееся сердце, с закрытыми глазами молить о прощении и, поскольку святотатства уже ничем не исправишь, быстрее скрыться. В колеблющемся свете я спешу за этой фигурой. Коридор довольно узок. У стены стоят несколько ящиков; я знаю, что в соседнем доме находится фабрика золотых изделий.
Мы уже на лестнице. Когда я касаюсь рукой деревянных перил, вспоминаются детские годы.
Старик медленно поднимается со ступеньки на ступеньку, иногда свободной рукой сжимая колено. Мы следуем за ним, тоже чувствуя усталость в ногах.
На третьем этаже — дверь в квартиру. Толстой ждет, пока мы войдем, еле глядя на нас сквозь опущенные веки. Я мучительно смущен, ведь мы здесь — нежданные гости.