Роберт Вальзер - Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры
Генрих и Жилинский ушли. Помахали ручкой и сказали «адьё». И с глаз долой. Вероятнее всего, не вернутся. Какая быстротечная вещь прощание. Хочешь что-то сказать, но ничего подходящего не приходит в голову, поэтому либо молчишь, либо несешь какую-нибудь галиматью. Нет, провожать кого-нибудь или уходить самому — мука мученическая. Словно чья-то рука трясет человеческую жизнь в такие моменты, и понимаешь, насколько ты мал и ничтожен. Скорое прощание безлюбовно и холодно, медленное — невыносимо. Не зная, что делать, стоишь и мелешь всякий вздор… Фройляйн Беньямента обратилась ко мне с совершенно необычными словами. «Якоб, — сказала она, — я умираю. Не пугайся. Поговорим спокойно. Откуда вообще взялась такая доверительность между нами? Сразу как ты здесь появился, мне показалось, что у тебя нежная душа. Пожалуйста, не перебивай меня фальшиво-искренними восклицаниями. Ты тщеславен. Ты тщеславен? Знаешь, дни мои сочтены. Будешь молчать? Никому не говори о том, что сейчас услышишь. Прежде всего, твой директор, а мой брат, не должен ничего знать о нашем разговоре, заруби себе это на носу. Но нет, ничего, ведь мы не в аффекте, ты тоже спокоен, я вижу, и сдержишь слово и никому ничего не скажешь, я знаю. Что-то словно точит меня. Я таю и знаю, что со мной. Это так печально, мой юный друг, так печально. Но я надеюсь на твое мужество, Якоб. Ты ведь сильный, я знаю. И у тебя есть сердце. Краус не смог бы выслушать меня до конца. Мне так нравится, что ты не плачешь. Мне было бы крайне неприятно, если б глаза твои уже теперь увлажнились. Для этого еще будет время. И ты так хорошо слушаешь. Ты слушаешь историю моего несчастья, как милый, изящный и обычный рассказ, не более — вот так ты слушаешь. Ты ведешь себя превосходно, когда стараешься. Правда, в тебе есть надменность, это мы знаем, не правда ли, Якоб? Молчи, ни звука. Да, Якоб, смерть (о, какое ужасное слово!) пришла за мной. Как я перед тобой, так стоит передо мной она и дышит на меня своим зловонным и хладным дыханием, и я вяну, вяну. Мне уже нечем дышать. Ты опечален, Якоб? Скажи, опечален? Немножко, не правда ли? Но выкинь пока все из головы, слышишь? Забудь! Я еще приду к тебе и скажу, как обстоят мои дела. Не правда ли, ты постараешься все забыть? Подойди-ка. Дай я прикоснусь к твоему лбу. Ты молодец». Она притянула меня к себе и не поцеловала, а скорее дыхнула мне на лоб. Так что о прикосновении не было и речи. Потом она тихо ушла, оставив меня наедине со своими мыслями. Мыслями о ней? Куда там! Думал я опять только о том, где бы раздобыть денег. Таков уж я, так грубо сколочен, такой ветер гуляет у меня в голове. И кроме того: сердечные потрясения заполняют мне душу ледяным холодом. Если есть у меня причины для печали, то печаль от меня ускользает. Я не лгу. И потому, что не люблю этого, и потому, что не вижу смысла лгать себе самому. Если уж лгать, то кому-нибудь другому. Но все же что это: фройляйн Беньямента, на которую я молюсь, говорит такие ужасные вещи, а я живу себе дальше, как ни в чем не бывало, и даже не плачу? У меня низкая натура, вот что. Но хватит! Предаваться самоуничижениям я тоже не хочу. Я упрям, а поэтому… Ложь, все это сплошная ложь. Ведь я заранее знал обо всем. Знал? Опять ложь! Совершенно невозможно сказать себе правду. Во всяком случае, я подчиняюсь фройляйн и никому не скажу ни слова. Подчиняться ей! Покуда я ей подчиняюсь, с ней ничего не случится…
Допустим, я солдат (а по природе моей я был бы отличным солдатом), простой пехотинец, служу под началом Наполеона, и вот нам вышел приказ выступить на Россию. С товарищами мы живем душа в душу, совместно пережитые трудности и лишения, совместно пролитая кровь спаяли нас, как железо. Взгляд наш свиреп. И эта свирепость, эта глухая и темная ярость сковывает нас воедино. Мы на марше, ружья у нас за плечами. В городах, через которые мы проходим, нас встречают праздные, вялые, деморализованные стуком наших сапог толпы. Но потом города кончаются или встречаются очень редко, бесконечная равнина убегает из-под наших ног к жидкому горизонту. Точнее сказать — уползает. И вот уже пошел снег и засыпал нас, но мы не сбавляем шагу. Ноги стали теперь самым главным. Часами взгляд мой прикован к мокрой земле. Досуг, достаточный для раскаяния, для копания в себе. Но я по-прежнему держу шаг, выбрасываю ноги вперед, марширую. Ноги движутся, как барабанные палочки. Время от времени в дальней дали возникает тонкая, как лезвие перочинного ножа, полоска леса. А достигнув через много часов опушки леса, мы будем знать, что на другом конце его нас опять ждет бесконечная равнина. Время от времени падают выстрелы. Эти возгласы пуль напоминают нам о предстоящем, о битвах, в которых будем мы биться. А пока мы все шагаем, шагаем. Вдоль колонны скачут взад-вперед с печальными минами на лице офицеры; подстегивают своих лошадей, словно в панике от грядущих ужасов, адъютанты. Голова занята мыслями об императоре, полководце, мыслями неясными, смутными, но все равно: представишь себе, как он выглядит, — и какое в этом обретешь утешение. И снова вперед, все дальше и дальше. Бесчисленные мелкие, но досадные препятствия преграждают нам путь. Правда, мы едва обращаем на них внимание, шагаем дальше. Потом мной завладевают воспоминания, как будто расплывчатые и в то же время предельно четкие, рвущие мне сердце на части, как хищники желанную добычу. Они переносят меня домой, к округлым холмам в золотых виноградниках, объятых нежным туманом. В душу мне западает звук колокольчиков, повешенных на коровьи шеи. Надо мной ласковое, переливчатое, цвета воды небо. Чуть с ума не сошел от тоски, но шагаю дальше. Товарищи мои слева и справа, спереди и сзади, вот и все, что есть у меня. Ноги работают, как старая, но все еще годная машина. Горящие деревни давно стали пресной и скучной пищей для глаз, как давно уже не удивляют никакие жестокие проявления человеческой натуры. Как-то вечером, когда стужа свирепела все больше, свалился с ног мой товарищ — допустим, Чарнер. Я хотел было поднять его, но раздался офицерский окрик: «Не трогать, пусть лежит!» И мы пошагали дальше. Однажды в один прекрасный день мы увидели нашего императора, его лицо. Он улыбался, он просто очаровал нас своей улыбкой. Да, этому человеку не пришло бы в голову лишать солдат мужества и бодрости мрачностью своего вида. Укрепив веру в победу, заранее мысленно выиграв предстоящие битвы, мы шагаем дальше навстречу пурге. А потом, после бесконечных переходов, дело дошло бы наконец до сражений, и я бы, возможно, в них уцелел и шагал бы дальше. «Ну а теперь держим путь на Москву, слыхал?» — сказал бы кто-то в наших рядах. По непонятной мне самому причине я ему не ответил. Я превратился в колесико огромной машины, перестав быть человеком. Душа засохла: ни родителей, ни родственников, ни песен, ни мук, ни надежд, ни всего того, что составляло смысл и прелесть жизни дома. Солдатская муштра и терпение превратили меня в крепкий, непроницаемый, лишенный всякого содержания комок энергии. И я катился себе по дороге на Москву. Я давно бы уже не проклинал жизнь, давно бы уже перешел ту черту, когда это еще имеет смысл, давно бы не чувствовал ни боли, ни тоски, ни угрызений совести. Вот что, по-моему, значило бы быть солдатом Наполеона.
«Ну ты и тип! — сказал мне Краус ни с того ни с сего, — ты из тех, кто, ничего собой не представляя, вечно задирает нос, считая себя умнее всех на свете. Да, знаю я тебя, молчи уж! Ты во мне видишь пресного прислужника порядка. Пусть. А что за душой у тебя и таких, как ты, хвастунов, издевающихся над серьезностью и порядком? Ты, может, думаешь, что своими прыжками да ужимками обеспечишь себе золотые горы? Ты всего-навсего вертлявый плясун, вот тебе имя. Смеяться над тем, что правильно и прилично, — это ты умеешь, в этом ты и такие, как ты, мастера. Но подождите! Ради ваших красивых глаз еще никто не отменял ни грома с молнией, ни ударов судьбы. И трудностей в жизни — в угоду вашей грации — не убавилось. Выучил бы лучше наизусть свой урок, чем показывать, как ты меня презираешь за то, что я учу. Тоже мне господинчик! Желает демонстрировать мне свои капризы. А Краус, чтоб ты знал, презирает такое жалкое актерство. Сделай что-нибудь! Уж в сотый раз твержу тебе одно и то же. Вот что, Якоб, князь мироздания: оставь меня в покое. Отправляйся на завоевание мира. Я уверен, кое-что само свалится тебе к ногам и тебе нужно будет только дать себе труд нагнуться. Все ведь норовят подольститься к вам, фанфаронам, оделить вас подарками. Что такое? Ты все еще держишь руки в карманах? Впрочем, я тебя понимаю. Кому сами летят в рот жареные утки, зачем тому действовать, двигаться, совершать какую-то работу? Так что зевай на здоровье.
Так оно лучше будет. Вид у тебя уверенный, спокойный, в меру скромный. Или хочешь поделиться добытой в праздности мудростью? Изволь! Я весь внимание. Нет, лучше уйди. Весь твой вид меня раздражает, ты, старая… Вот, чуть не выругался. Ходит тут, провоцирует на непотребные выражения. Затаись лучше или исчезни. А то потерял всякие приличия по отношению к начальству. Да, я уж видел. Но зачем я вообще говорю с таким шутом гороховым? Ты, я готов признать это, был бы вполне сносным человеком, если б не был таким шутом. Если б ты согласился с этим, я бы бросился тебе на шею». — «О Краус, — вскричал я, — зачем ты бранишься? Зачем насмешничаешь — ты, самый дорогой мне из всех людей? Отчего это?» Я легко рассмеялся и поплелся к себе. Скоро здесь, в пансионе Беньяменты, вообще не останется ничего другого, как вот так слоняться из угла в угол. Похоже на то, что наши «дни сочтены». Но, может быть, ошибается тот, на кого пансион производит такое впечатление. Может быть, ошибается фройляйн Беньямента. Может быть, даже и господин директор. Может быть, все мы ошибаемся.