Лоренс Даррел - Маунтолив
Надеюсь, мой милый мальчик, форма тебе все еще впору. Я тут вспомнил о тебе на прошлой неделе, встретив случайно Клоделя — он французский поэт и был по совместительству послом, — потому что он рассказал мне весьма забавный анекдот о своеммундире. Он тогда служил в Японии. Как-то раз он вышел прогуляться и, случайно обернувшись, обнаружил, что его резиденция горит себе яснее некуда, как масленичный костерок; вся его семья была с ним, так что беспокоиться за их безопасность не приходилось. Но его рукописи, его бесценная коллекция книг и писем — все осталось там, в горящем доме. В тревоге вполне объяснимой он поспешил назад. Было ясно, что дом сгорит дотла. Он добежал уже до парка, когда навстречу ему попалась маленькая, но очень важная фигурка — его японец-дворецкий. Не спеша, преисполненный чувства собственной значимости, он шел навстречу послу, вытянув перед собой руки, совсем как лунатик; на руках висел парадный мундир господина поэта, безупречно сложенный, без единой складки. И сей дворецкий сказал ему гордо и совершенно спокойно: «Беспокоиться не о чем, господин посол. Я спас единственную действительно ценную вещь». А пьеса, написанная наполовину, а рукописи стихов наверху, в ящике уже горящего стола? Я вдруг подумал о тебе, сам не знаю почему.
Он читал, вздыхая, улыбаясь печально и не без зависти: чего бы он сейчас не отдал, чтобы выйти в отставку и писать приятелям из Ниццы. Было еще письмо от матери, несколько счетов от лондонских поставщиков, записка от личного брокера и коротенькое письмецо от сестры Персуордена… Ничего по-настоящему важного.
Раздался стук в дверь, и появился Донкин. Вид у него был слегка удрученный.
«Только что звонили из МИДа, — сказал он, — передали информацию от Нура, он встретится с королем в конце недели. Но… Габр намекнул, что наши данные собственным расследованием Мемлика не подтвердились».
«Что значит „не подтвердились“?»
«Он фактически дал нам понять, что мы подозревали не того Хознани. Настоящий виновник — его брат, который занимается сельским хозяйством и живет на ферме где-то под Александрией».
«Наруз», — сказал Маунтолив недоверчиво и удивленно.
«Да. Ну, по всей видимости, он…»
Они расхохотались, осознав свой полный провал.
«Откровенно говоря, — сказал Маунтолив, ударив кулаком в ладонь, — доверять египтянам нельзя ни на грош. Каким таким, интересно знать, путем они пришли к подобным выводам? Просто уму непостижимо». «И тем не менее таково заключение Мемлика. Я подумал, что вас это может заинтересовать, сэр. Мы-то с Эрролом отбываем в Александрию. Еще что-нибудь?»
Маунтолив покачал головой. Донкин тихо притворил за собой дверь. «Итак, теперь они возьмутся за Наруза. Господи, какая каша, какая все это дрянь». Он отрешенно опустился в кресло и долго разглядывал собственные пальцы, прежде чем налить себе еще одну чашку чая. Он чувствовал, что думать сейчас не в состоянии и тем более не в состоянии принять хоть какое-то, пусть даже самое ничтожное решение. Сегодня же утром он напишет Кенилворту и секретарю по иностранным делам и попросит о переводе. Жаль, что он не сделал этого раньше. Он тяжело вздохнул.
Снова раздался стук в дверь, на сей раз куда более уверенный.
«Войдите», — устало отозвался он. Дверь распахнулась, и в комнату ввалился совершенно перепуганный щенок таксы, этакая сосиска на четырех кривых лапах, в сопровождении Анджелы Эррол, сказавшей тут же, с порога, с идиотской жизнерадостностью, не без агрессивно-кокетливой, кстати, нотки:
«Простите меня за вторжение, но я пришла от лица посольских жен. Вы показались нам человеком довольно одиноким, и мы решили пошевелить, так сказать, мозгами. И в результате появился — Флюк ». [103]
Человек и собака посмотрели друг на друга — тяжело, недоверчиво, молча. Маунтолив искал, что сказать, но слов не было. Он всегда терпеть не мог такс, с их запятыми вместо ног, — не идут, а шлепают на пузе, словно жабы. Флюк был именно такой собакой: забравшись на третий этаж, он уже задыхался, по уши обмотавшись слюнями. Он наконец-то сел и, как будто для того, чтоб выразить раз и навсегда свое полное разочарование в собачьей жизни как принципе и способе существования, наделал на великолепном ширазском ковре большую, мигом впитавшуюся лужу.
«Ну, разве он не прелесть!» — воскликнула супруга главы канцелярии.
У Маунтолива все же достало сил улыбнуться, изобразить верх радости по поводу подарка и выразить подобающую благодарность за жест столь глубоко продуманный. Он был просто вне себя от раздражения.
«Выглядит очаровательно, — сказал он и улыбнулся актерской своей улыбкой, — совершенно очаровательно. Анджела, я вам так благодарен. Так мило с вашей стороны».
Собака лениво зевнула.
«Значит, я передам нашим дамам, что подарок встретил ваше полное одобрение , — оживленно сказала она, направляясь к двери. — Они будут просто в восторге. Нет друга преданней собаки, ведь правда?»
Маунтолив покивал головой очень серьезно.
«И быть не может», — сказал он. И приложил все силы, чтобы не сорваться прямо здесь и сейчас.
Дверь закрылась, он снова сел, поднял к губам чашку чая и уставился не мигая, с явным отвращением в тусклые собачьи глаза. На каминной полке коротко чихнули часы. Пора идти в офис. Столько дел сегодня. Он обещал закончить итоговый экономический доклад и отправить его с недельной почтой. Надо бы поприжать хвосты отделу доставки, пусть займутся наконец портретом. И еще…
Но он все сидел и сидел, глядя на перепуганное маленькое существо на ковре перед дверью и чувствуя, что приливная волна всех мыслимых и немыслимых для человека унижений захлестнула его наконец с головой — и выразилась зримо в этом нелепом, дурацком подарке от обожательниц его и доброхоток. Видно, судьба ему стать garde-malade, нянькою мужеска пола при колченогой этой моське. Неужто иных путей изгнать и позабыть свои печали у него не осталось?.. Он вздохнул и, вздыхая, жал уже кнопку звонка.
16
День его смерти ничем не отличался от прочих зимних дней в Карм Абу Гирге. Или отличался все же одной-единственной незначительной деталью, которая удивила его, но которой он поначалу не придал особого значения: куда-то вдруг исчезли все слуги, оставив его в доме одного. Ночи напролет он проводил теперь в беспокойном сне среди роскошных порождений собственной фантазии, осязаемых и плотных, как тропические растения; время от времени он просыпался и снова засыпал, убаюканный курлыканьем пролетающих во тьме над домом журавлей. Зима была в самом разгаре, пора всеобщих птичьих перелетов. Обширные озерные заводи, стеклисто проблескивающие сквозь камыш, начали заполняться шумным крылатым сбродом, словно конечная станция перегруженной железнодорожной ветки. Ночь напролет прибывали все новые стаи — плотный шум крыльев крякв, металлическое «краонк, краонк» гусей: они летят высоко и берут в вилку яркую зимнюю луну. В зарослях камыша и осоки, по воде, отполированной случайным заморозком то в черный, то в змеино-зеленый цвет, разносилась гнусавая утиная скороговорка. Теперь, когда уехала Лейла, старый дом с его заплесневелыми стенами, где в щелях между саманных кирпичей зимовали скорпионы и блохи, казался ему пустым и совершенно заброшенным. Он бродил из угла в угол, нарочно стараясь погромче топать сапогами, кричал на собак, щелкал во дворе бичом. Игрушечные маленькие фигурки по гребню ограды с мельничными лопастями вместо рук, оберегающие дом от вездесущего сглаза, безостановочно трудились под бдительным оком холодных северных ветров. Их крохотные пропеллеры из целлулоида, вращаясь, производили мягкий, пушистый, тихий звук, который почему-то его успокаивал.
Нессим очень просил его уехать вместе с Жюстин и Лейлой, но он отказался — просто уперся как вол, хотя и знал прекрасно, что коротать одному, без матери, зиму будет куда как трудно. Он заперся в инкубаторе и противопоставил лихорадочному стуку в дверь и крикам брата упрямое и горькое молчание. Объяснять что-либо Нессиму смысла не было, Наруз не откликнулся даже тогда, когда упрашивать его пришла Лейла, — из страха, что от ее уговоров его решимость даст трещину. Он скорчился в темноте, прижавшись к стене спиною, закусив кулак, чтоб удержать внутри беззвучный яростный плач, — как тяжело нести грех сыновнего неповиновения! В конце концов они оставили его в покое. Он услыхал, как со двора выехали лошади. Он был один.
Затем целый месяц молчания, прежде чем он услышал в телефонной трубке голос брата. Наруз бродил дни напролет в дремучей чаще собственных сердечных ритмов, надзирал целеустремленно и яростно за рабочими ритмами земли, галопом несся вдоль медленно текущей реки фамильной собственности, и отражение летело вверх ногами следом за ним, а на луке седла непременно покоился свернутый кольцами бич. Он чувствовал себя невероятно старым, древним — и в то же время словно только что появившимся на свет зародышем, чья пуповина еще не оборвана. Земля — его земля, коричневая, раскисшая под зимними дождями, как старый бурдюк, подчинила его себе. Она — все, что у него теперь осталось: деревья, побитые заморозком, отравленный солью пустыни песок, заводи, кишащие гусями и рыбой; и тишина весь день, вот разве что скрип водяных колес, чья вековая новость («у Александра ослиные уши») разносилась по ветру до самых дальних оконечностей земли, чтоб опылить историю — в который раз — заразным мифом о солдате и боге в одном лице; или плеск и жирное чавканье грязи — черные буйволы с броненосными лбами валялись в жиже у подножия дамб. А позже, ночью, навязчивая, на один слог, многоголосица уток, перекликающихся во тьме, в тревоге ли, в радости, — как мириады кочующих радиолюбителей, забивших морзянкой весь эфир. Кисейные занавеси дымки, низкие облака, из которых вырывались вдруг во всем своем невероятном великолепии восходы и закаты солнца — на всю вселенную, из конца в конец, и каждый как конец света — и умирали, растворяясь в перламутр и аметист.