Симона Бовуар - Все люди смертны
— Разве на земле есть дела?
Теперь засмеялся он:
— Мне так кажется.
— В конце концов, — продолжал я, — почему вы так стремитесь к свободе?
— Я люблю, когда светит солнце, — с жаром сказал он. — Я люблю реки и море. Вы можете допустить, чтобы кто-нибудь подавлял чудесные силы, живущие в человеке?
— И на что человек их направит?
— Какая разница! Он направит их, куда ему вздумается, но для начала надо их освободить. — Он склонился ко мне. — Люди хотят свободы: вы разве не слышите их голос?
Я слышал голос Марианны: «Оставайся человеком». В их глазах была одна и та же вера. Я положил руку на плечо Армана и сказал:
— Сегодня я вас слышу. И именно поэтому предлагаю вам: примите мое предложение. Возможно, что это в последний раз, ведь каждый день может стать последним. Сегодня я хочу быть вам полезным, но не исключено, что завтра мне нечего будет вам предложить.
Арман пристально смотрел на меня, на лице его было смятение; казалось, он внезапно открыл нечто, о чем никогда не подозревал и что его немного пугало.
— Я согласен, — сказал он.
Лежа в постели, но и в ледяной жиже, и на деревянных половицах, и на песчаной серебристой отмели, я вглядывался в каменный потолок, видел вокруг себя серые стены, а еще море, и равнину, и серые стены горизонта. Прошли годы; спустя сотни лет они были столь же долгими, как века, столь же краткими, как часы, и я смотрел на этот потолок, и я призывал Марианну. Она сказала когда-то: «Ты забудешь меня», и мне хотелось сохранить ее живой, уберечь от течения веков и часов; я вглядывался в потолок, и на какое-то время ее образ возникал у меня перед глазами, все один и тот же: синее платье, обнаженные плечи, как на том портрете, вовсе на нее не похожем; еще одно усилие, и вспышка молнии выхватила что-то из моей памяти, какое-то подобие улыбки, которая тотчас погасла. К чему? Замурованная в моем сердце, в глубине этого ледяного подземелья, Марианна становилась такой же мертвой, как и в могиле. Я закрывал глаза, но даже во сне я не мог отделаться от наваждения; у туманов, призраков, приключений и метаморфоз сохранялся все тот же затхлый привкус моей слюны, моих мыслей.
За спиной проскрежетала дверь; моего плеча коснулась рука, и я услышал их слова, прилетевшие издалека; я думал: это должно было случиться. Они коснулись моего голого плеча и сказали: «Идемте с нами», и тень пальмы растаяла. Будь то через пятьдесят лет, через день или через час, но это неминуемо случалось. «Коляска подана, месье». И тотчас же приходилось открывать глаза. Вокруг меня стояли люди, и они сказали мне, что я свободен.
Я последовал за ними, и мы пошли длинными коридорами; и я делал все, что мне велели: подписал бумаги и взял пакет, который они мне всучили. Затем они вытолкнули меня за дверь, и она тотчас за мной захлопнулась. Накрапывало. Был отлив, и вдоль береговой линии острова, сколько хватало глаза, серел песок. Я вышел на свободу.
Я сделал шаг-другой. Куда мне идти? Тростники у берега хрипло шуршали и стряхивали капли воды, и я шаг за шагом шел к горизонту, а тот с каждым шагом отступал. Не отводя взгляда от линии горизонта, я ступил на дамбу и увидел его в нескольких шагах от себя, он протягивал ко мне руки и смеялся. Арман уже не был юношей. Широкие плечи и густая борода делали его моим ровесником. Он сказал:
— Я пришел за вами.
Мы обменялись рукопожатием; я ощутил твердость и тепло его руки. На другой стороне реки был виден огонь — огонь был в глазах Марианны. Арман не отпускал мою руку, он говорил, и в его голосе вспыхивали искры. Я шел за ним следом, делал шаг, потом другой и думал: неужели опять эта круговерть, эта бесконечная вереница часов? День за днем, век за веком, одно и то же, одно и то же?
Я шел за ним по дороге; опять эти дороги, дороги, которые никуда не ведут. Мы сели в дилижанс. Арман все говорил. Прошло десять лет, немалый отрезок его жизни; он рассказывал о себе, и я слушал: слова все еще имели смысл, те же слова и тот же смысл. Лошади пустились галопом; за окошком пошел снег: была зима; четыре времени года, семь цветов радуги. Спертый воздух отдавал прелой кожей. Да, и запахи тоже, все до единого мне были знакомы. Люди выходили из дилижанса, входили; давно не видел я столько лиц, столько носов, ртов и глаз. Арман продолжал говорить. Он говорил об Англии, об амнистии, о возвращении во Францию, о предпринятых им попытках добиться моего помилования, о своей радости, когда он наконец его добился.
— Я долго надеялся, что вы сбежите, — сказал он. — Это было бы для вас нетрудной задачей.
— Я не пытался.
— Жаль!
Он посмотрел на меня и отвел глаза. Потом снова заговорил, не задавая мне вопросов. Он жил в Париже в небольшой квартире вместе со Спинелем и женщиной, с которой познакомился в Англии; они предлагали мне поселиться у них. Я согласился и спросил:
— Это ваша жена?
— Нет, просто друг, — быстро ответил он.
Когда мы добрались до Парижа, уже светало, улицы были в снегу; этот декор тоже был не нов: Марианна любила снег. Внезапно она показалась мне ближе, а утрата ее — безнадежнее, чем в моем заточении; ей было отведено место в этом зимнем утре, и это место пустовало.
Мы поднялись по лестнице; мир не переменился за десять лет, за пять веков; все так же над головами людей нависал потолок, их окружали кровати, столы, кресла, обои на стенах: цвета зеленого миндаля или фисташковые; в этих стенах они жили в ожидании смерти и лелеяли свои человеческие мечты. В хлеву стояли коровы с теплыми, туго набитыми животами и большими янтарными глазами, в которых застыла неизбывная мечта о зеленых лугах.
— Фоска!
Спинель стиснул мою руку и засмеялся; он был все тот же, разве что черты его лица стали немного тверже. Впрочем, после нескольких часов, проведенных с Арманом, я решил, что и он совсем не изменился. Мне уже казалось, что я расстался с ними обоими накануне.
— А это Лаура, — сказал мне Арман.
Она серьезно взглянула на меня и без тени улыбки протянула мне очень маленькую руку, нервную и жесткую. Она была хрупкого телосложения и уже не первой молодости; на ее бледном, слегка оливковом лице сумрачно сияли большие глаза; черные волосы локонами падали на плечи, укутанные шалью с длинной бахромой.
— Вы, должно быть, голодны.
Она поставила на стол большие чашки кофе с молоком и тарелку гренков с маслом. Они принялись за еду, Арман со Спинелем оживленно разговаривали и, казалось, были очень рады видеть меня. Я сделал лишь несколько глотков кофе: в тюрьме я отвык от еды. Я старался отвечать им и улыбаться, но сердце мое было погребено под застывшей лавой.
— Через несколько дней будет банкет в вашу честь, — сказал Арман.
— Что за банкет?
— Там будут лидеры основных рабочих организаций; вы один из наших героев… участник восстания тринадцатого апреля, десять лет тюрьмы… Ваше имя имеет сегодня значимость, о которой вы и не подозреваете.
— Откуда мне об этом знать.
— Затея с банкетом должна казаться вам странной, — заметил Спинель.
Я пожал плечами, но он властным голосом продолжил:
— Я вам объясню.
Как и прежде, он был говорлив и заикался. Он принялся рассказывать мне, что теперь тактика восстания не актуальна; применение силы решено отложить до того момента, когда революция созреет по-настоящему. Тем временем они пытаются объединить всех трудящихся в союз: ссыльные, оказавшись в Лондоне, осознали важность объединения рабочих. Банкеты были поводом выразить эту солидарность, их во Франции проводили все чаще. Он говорил долго и время от времени поворачивался к Лауре, будто ища ее поддержки, и она согласно кивала. Когда он закончил, я сказал:
— Понимаю.
Мы помолчали; я чувствовал, что они ожидали от меня какого-то отклика, но я не мог выдавить из себя ни слова. Лаура встала и сказала:
— Вы, верно, хотите прилечь? Думаю, дорога была утомительной.
— Да, я не прочь вздремнуть, — ответил я. — В тюрьме я привык спать подолгу.
— Я покажу вам вашу комнату.
Я пошел за ней. Она толкнула дверь и сказала:
— Комната довольно невзрачна, но мы будем счастливы, если вам здесь понравится.
— Мне понравится.
Она закрыла дверь, и я вытянулся на кровати. На стуле висели чистое белье и одежда, на полках стояли книги. С улицы доносились голоса и стук шагов, иногда проезжал экипаж: обычные звуки города. Я был свободен, свободен между небом, землей и серыми стенами горизонта. Станки в Сент-Антуанском предместье стучали: все то же, все то же; в больницах дети рождались, а старики умирали; в глубине этого пасмурного неба пряталось солнце, и где-то вдали на него глядел юноша, и в сердце его что-то разгоралось. Я прикладывал руку к груди, сердце стучало: все то же, все то же, и море немолчно било в берег, все то же. Все повторялось, все продолжалось, все продолжало повторяться, все то же, все то же.