Дневник о Чарноевиче - Милош Црнянский
Кому я это пишу? Юношам; может быть, моему сыну, бледному и исстрадавшемуся. А вокруг меня клокочет безумие войны, всё подо мной рушится, и я, улыбаясь, смотрю на эти толпы и иду от города к городу. Смотрю на толпы опустившихся женщин, на толпы негодяев-торговцев, на толпы рабочих, толпы больных и толпы мертвых. На бесчисленные города, на леса и поля; на мрачные, холодные вокзалы. На детей и женщин. На пьяную ораву тех, кто сейчас богатеет. Все это я вижу и смотрю на все с улыбкой. Я ничей, никого у меня нет, ни брата, ни слуги, ни хозяина. Я смотрю на тихие, голубоватые, мокрые весенние улицы. На стройные, пунцовые мосты, на закате Солнца, когда я их больше всего люблю. Они меня видят всегда бодрым, иногда, редко, усталым, почти всегда улыбающимся, никому не принадлежащим. Я рассказываю это тихим и мокрым весенним улицам, шагая по водам и городам, желтым от осеннего сияния, о ней, стройной, бледной, чистой и неуловимой, о ней, о юности. Кто знает, куда и зачем она меня ведет, я иду за ней. Ей — окровавленные перелески, ей, только ей — мертвецы, ей — моя здравица; ей кланяюсь, перед ней преклоняю колени, только перед ней — доброй и вечной. И моя любовь, расчетливая и ироничная, уже давно не бравурна. Ах, все это так смешно. Я обессилен, грустен и задумчив. Юность не дается мне, чтобы ее прожить. И я сражался на Пон-Нёф. В видениях белых понуро брел с Императором и я, по понтону, через Березину. В безумных видениях и я лежал у ног Нерона, когда Рим погибал в море огня, а Поппея, со стройным станом, проходила рядом и посмеивалась над дружком, который с пеной у рта выкрикивал имя Гомера и воспевал море на закате Солнца. Сидел и я с рыбаками, и скитался по докам, где девушки предлагают себя так дешево, и, отставая, по колено увязал в грязи и снегу у железной дороги; скитался по мрачным лесам, где умолкли птицы. И плыл на пестрых лодках с рыбаками с Хиоса, и тихо купался на заре, восходившей в слезах, а уста ее были ароматны и чисты. В темных метелях я сидел над Камчаткой и смотрел, как медленно раскалываются на части утесы, и грохочут, и дрожат во льду, словно тысячи скелетов и горы голых черепов. В душе моей прошел легкомысленный Бальзак, с растрепанными волосами, и пронесся генерал Боливар, залитый кровью и молодой; а ночью я возвращался домой и видел детей, по шестеро в одной постели, в лохмотьях, на сыром полу. Я лежал вечером, дымчатым от сирени, в объятиях женщины, с затуманившимся взором, глядя на море за кладбищем Сплита. Так я освободился и отрекся от всего. И ничто меня больше не связывает ни с добром, ни со злом. Потрясенный и напуганный, держу свою маленькую жизнь в руках, дивясь ей, как черный евнух, держащий в руках перстень султанши, пока она принимает ванну. Юность в моих руках, но она не моя. Я утомленный, довольный, задумчивый и улыбающийся. Подумаешь, убили три миллиона человек. Мы свободны и знаем, что везде в мире небо одно и то же, и оно голубое. Смерть пришла опять, как когда-то давно, но за ней приходит свобода. Мы знаем, что небо везде прекрасно, и ничто не может и не смеет нас удержать. Все погибло, но все это разнесется страшным криком от океана до океана. Сосредоточенные и бледные лица, все эти лица, все эти горькие, мужские, усталые головы, когда они вернутся с необозримых кровавых рубежей, то пожелают того, на что до сих пор осмеливались только растения, и леса, и облака. Мы научились испивать жизнь глубже, чем когда-либо от сотворения мира. С ужасом, со страхом, внимательно, я всматриваюсь в жизнь и держу ее в дрожащих руках, и вижу вокруг себя леса, и дороги, и небо.
На рассвете я подъезжал к дому. Утес стоит весь зеленый, а Солнце здесь пахнет лесом, где и я танцевал однажды теплой ночью в лунном свете. Где и я слушал здравицы портняжек и тихий одинокий шепот барышень.
Смешные окопы, что должны были защищать от Белой Церкви, от сербов, которые не пришли, зевают и спят, и подставляют себя солнцу. Тогда из тумана появляется передо мной мой старый дом, чтобы меня встретить. Умолкаю, мой голос едва слышен, схожу с поезда, сгорбленный и усталый. Звонят колокола, всегда, когда я возвращаюсь домой, звонят колокола.
Меня встречают и плачут. Моя мать умирает. Меня отводят в какой-то незнакомый дом. Тетки меня обнимают и плачут.
Солнце, ближе к ночи, облило своим светом пшеницу, и я успокоился. Ничего мне так не жаль, как самого себя. Когда вспорхнет какая-нибудь перепелка, я вспомню о земле, ложусь в горячую траву и молчу. Жду вечера, чтобы меня отвели к матери.
Лунный свет, влажный, со светлым челом, появляется и ложится на колодцы. Сердце встрепенется, оседлает падающую звезду и кубарем скатится вниз. Падает перед нами, мы его поднимаем и смотрим на него, а оно улыбается. Вокруг нас, поблизости, течет вода; запеваем громко, вдруг замечаем какое-нибудь темное дерево и опять умолкаем. Ложимся и вбираем звездную ночь грудью; сердце больше не стучит. Слабые усталые руки перебирают землю, и она появляется под пальцами, дыхание ее глухо и бесконечно заполнено тьмой. Где-то за домами звякнет серп, и подступят слезы. С тополей опадают листья, а еще не осень. Но она, однако, уже в зарослях кукурузы. В кукурузе за домом, где мои тетки выйдут их встретить. Они никогда не отступают. Эти офицеры