Тадеуш Голуй - Дерево даёт плоды
Не хотелось выходить из теплой воды, но наконец я вылез. Теперь оставалось только прощание.
— Загляни как‑нибудь ко мне, — сказала Катажина. — Мне придется сменить квартиру, она слишком велика, а коммунисты будут такие реквизировать.
Она протянула мне деньги, но я не взял.
— До свиданья, Кася.
— Ромек, а что стало с человеком, из‑за которого произошло все это? Не знаешь?
Я не знал. Человек, который скрывался у нас несколько дней, пропал, исчез бесследно. Я даже не знал, кем он, собственно, был и как его звали, хоть и предполагал, что он важная фигура, что подтвердило следствие и вся эта история со мной и Катажиной. Однажды его препоручил мне двоюродный брат, попросив спрятать на два — три дня; через три дня незнакомец, который велел называть себя «Юзефом», ушел от нас, а на следующую ночь нагрянули немцы. Искали «Юзефа». Исчез не только он, но также и Кароль. Я знал только из писем отца, что пропал без вести, и полагал, что тетка Тереза, мать Кароля, могла бы многое объяснить.
— Жаль, — прошептала Катажина. — Даже неизвестно, к чему все это было. И самое скверное, — не знаешь, черт побери, за что. Ни за что.
Но вот уже снова подъезд и улица. С Белян возвращались люди, раскрасневшиеся от усталости и алкоголя. Несли цветущие ветки, пустые сумки и корзины. Славьтесь, луга цветущие, горы, долины зеленые…
II
Я спал три дня. Комната на чердаке у матери Кароля была маленькая, но зато окно выходило в сад и во двор, так что с кровати были видны только верхушки деревьев и небо, приколотое к тучам острым шпилем костела. Тереза Лютак, сызмальства работающая на табачной фабрике, занимала в двухэтажном домике на окраине комнату с плитой и эту клетушку на чердаке, сооруженную Каролем во время войны. Утром, отправляясь на работу, она оставляла на чердаке ключ и еду вместе с запиской, в которой указывалось, что я должен делать, когда проснусь, но, поскольку просыпался я только ночью, то не пользовался ни ключом, ни указаниями тетушки.
Что‑то происходило в моем организме, и я с изумлением наблюдал его метаморфозы: я словно впадал в короткую зимнюю спячку. Сердце билось все медленнее, тело тяжелело и становилось непослушным, мысль теряла связь с впечатлениями, и приходилось подолгу раздумывать, как называются ключ, дверная ручка, ведро или вода, а любое необходимое движение предварялось чехардой приказов и еигналов. Спал я без сновидений, по крайней мере, не помнил ни одного сна, вместе с тем меня не лихорадило, я не чувствовал себя больным и сознавал, где нахожусь, в каком времени и в каком месте. Может быть, именно поэтому я воспринимал такое состояние спокойно и безмятежно. Спустя трое суток я уже не ощупывал носа, проверяя, не выпрямился ли он, ни десен в поисках прорезавшихся зубов. Нагрел у тетушки воды и вымылся в жестяной сидячей ванне. В шкафу висела одежда Кароля. Я переоделся, обнюхивая пахнущую мятой материю. Трава серая, искрошившаяся от старости, наполняла карманы пиджака.
Я вышел побродить по городу, надеялся также встретить знакомых Оттуда и узнать от них, каковы шансы, как здесь теперь живется и на что. У магазинов в длинных очередях стояли люди с усталыми, серыми от недосыпания лицами, зеленые униформы милиционеров заслоняли вход в ресторан на углу, откуда вывели двух юношей в таких же милицейских мундирах и штатского с английскими усиками, неподалеку парни в белых рубашках с красными галстуками складывали на грузовик десятки портретов, таких огромных, что при переноске ветер, дуя в них, как в паруса, отбрасывал их от машины. Я не знал никого из этих мужчин, чьи головы падали сейчас на платформу грузовика, — генерала с пухлым лицом, худощавого штатского с маленькими усиками, кого‑то похожего на Жеромского, — ни лысого, ни пышноволосого, никого. У грузовика собралась кучка зевак, благо сцена с милиционерами уже окончилась и нечего было делать, послышались незнакомые фамилии: Берут, Гомулка, Жимерский, Осубка. Какой‑то подвыпивший дылда в бриджах покрикивал:
— Вывозите, всех вывозите, господа комсомольцы!
Блондинчик в белой рубахе и красном галстуке, распорядитель, беспомощно стоял возле грузовика, прикидываясь, будто не слышит, но дылда все более остервенялся, подталкивал носивших портреты, бранился.
— Отвяжись, бога ради, а то позову милицию, — сказал очередной, задетый им парень и посмотрел на командира, ища в его взгляде совета, как поступить. Вдруг воцарилась тишина, все ребята остановились, все смотрели на блондина. У него не оставалось выбора, он должен был что‑то предпринять, чтобы не осрамиться перед товарищами. Он здорово рисковал, ибо противник был выше его на полметра, крепче и взбудоражен алкоголем. Парень приблизился к нему мелкими шажками, сжимая кулаки и втягивая голову в плечи.
— Заткнитесь, гражданин, — процедил он сквозь зубы, — и сматывайтесь, да побыстрее.
Дылда ударил первый, сразу двумя руками — под ложечку и в челюсть. Блондин рухнул на полотно портрета, но вскочил и, скорчившись от боли, боднул нападавшего головой. Они сцепились на мгновение, задыхаясь от ненависти и внезапного усилия, но издали это могло сойти за сердечные объятия двух братьев. Схватка затянулась, я понял, что оба попросту выбились из сил. Шофер вылез из кабины, держа заводную ручку.
— Ну, едем или нет? — спросил он. — Только на меня не сваливайте, если опоздаем. А ну, господин хороший, отчаливай, баловаться некогда. Ну!
Дылда оторвался от парня, но появление заводной ручки в руке шофера истолковал превратно и из последних сил в отчаянии ударил блондина по лицу.
— Из‑за чего началось? — спросил шофер у какого-то зеваки.
— Политика.
— Ага, — протянул он, возвращаясь в кабину и включая мотор.
Лицо парня кровоточило. «Спокойно, не твое дело», — говорил я себе, хотя и ощущал приятное напряжение в мускулах.
— Ты поляк?! — кричал юноша. — Поляк?!
— Поляк, дерьмо, — ответил дылда и ударил снова. Вид безоружного, окровавленного, скорчившегося от боли парня, у которого рубаха вылезла из брюк, был постыдно жалок. Его подчиненные стояли, опустив глаза, среди зевак послышалось хихиканье. Я уже наме ревался уйти, когда из‑под сдвинувшегося портрета человека в генеральском мундире выглянула надпись на борту грузовика:
«Государственное предприятие имени Яна Лютака».
Я сунул руку в карман, словно в поисках оружия, но нащупал только раскрошенную мяту.
— Парень, не поддавайся! — крикнул я. — Ты сильнее его, бей!
Дылда повернулся ко мне, чем воспользовался его противник. Замолотил неумело, с широким замахом, а когда детина, скорее захваченный врасплох и удивленный, чем побежденный, отпрянул, врезавшись в толпу зевак, победитель выпрямился, заправил рубашку под ремень и отошел к своим.
Я подождал, пока они не уехали, и поплелся в магистрат, как было запланировано. Я прослужил здесь два последних довоенных года благодаря протекции родственников Катажины, одновременно закончив юридический факультет. Должность эта по тем временам была великой победой, благодаря ей я мог жениться, получить квартиру и купить в кредит мебель, словом, прилично устроиться. Катажина получила специальность в торговой школе, зарабатывала, правда, немного, но при двух жалованьях мы чувствовали себя почти богачами.
Старинный дворец был полон народу. Возле комнаты, где я когда‑то сиживал, замерла группа рабочих, уставившись на закрытую дверь; старший из них держал картонку с надписью «ЮНРРА»[2], осторожно прижимая к груди. Я взглянул на табличку и испытал разочарование: теперь здесь помещался совершенно другой отдел. Тщетно я искал тот, свой, он не фигурировал даже в списке. Бродя по коридорам и лестничным клеткам, я высматривал знакомые лица и неожиданно встретил своего шефа. Он очень постарел, но одет был как всегда тщательно, серый галстук бабочкой, и платочек в кармане. Он, разумеется, не узнал меня.
— Пан начальник, — остановил я его на лестнице. — Это я, Роман Лютак.
Он обернулся и пожал плечами:
— Мне некогда шутить, уважаемый.
И ушел. Оставшись один, я зазевался на пестрый плакат Красного Креста, на котором хорошенькая сестра милосердия поднимала над головой шприц, наполненный кровью. Вот это было для меня.
Сестрица в Красном Кресте оказалась, впрочем, гораздо красивее изображенной на плакате, и, когда она протирала спиртом мое предплечье, я ощущал тепло ее пышной груди, оттопыривающей белоснежный халат. Она наклонялась так, что я мог бы поцеловать ее губы, очень пухлые, переходящие в горизонтальные морщинки, или в щеку, покрытую светлым пушком.
Закончив процедуру, она велела мне отдохнуть и помогла лечь на обитый клеенкой диван.
— У нас все еще слишком мало крови, — сказала она, — крови мало, а солдат и вообще раненых если бы вы знали сколько!