Иво Андрич - Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести
Джерзелез, могучий, как сама земля, страшный, как грозовая туча, на мгновение замер и стоял так, понурив голову и опустив руки, от него так и веяло жаром и мужской силой. Он не знал, на ком бы выместить свою обиду и гнев. Потом он обернулся, и заезжий двор огласила ругань. Какой-то мальчишка, не знавший, что произошло, и потому не спрятавшийся, уронил медный кувшин и забился под оттоманку, откуда выглядывали его босые, покрытые цыпками ноги. Слышно было только, как в конюшнях ржут лошади, все остальное словно вымерло. Вокруг никого не было, даже кошки скрылись. Все живое попряталось и оцепенело в страхе и ужасе. Эта тишина еще больше раздражила и возмутила Джерзелеза. Он снова бросился к дверям, но все они, точно их вдруг околдовали, были заперты.
Не помня себя от гнева, Джерзелез стал седлать коня и собирать торбы. Приготовившись, он обвел взглядом двор, словно еще раз хотел убедиться, что никого нет. Потом рванул поводья, вывел из конюшни взыгравшего коня и вскочил в седло с колоды для рубки мяса. Конь взвился. Зазвенели серебряные бляхи и оружие. Гнев Джерзелеза улегся, он сплюнул и выехал со двора. Словно во сне, мчался он по той же самой лужайке, где так недавно бежал на потеху толпе. Отъехав немного, Джерзелез невольно бросил взгляд на угловое окно. При виде этого окна, закрытого, холодного и загадочного, как взгляд женщины и человеческое сердце, в душе его с новой силой поднялись уже забытые было гнев и боль. В безумном желании убить или оскорбить кого-нибудь протянул он свою волосатую руку в сторону окна, потрясая кулаком и как бы посылая проклятие:
— Сука, сука!
Голос его был глухим от злости.
Он ехал рысью напрямик, не разбирая пути. Хотел бы он видеть снесенные мосты и разбитые дороги, по которым бы он не мог проехать!
Позади него остался постоялый двор, все еще в подавленном молчании.
Джерзелез в пути
На Уваце, перескакивая через речку, Джерзелез сбил ноги коню. Все лошадники и лихие прибойские наездники выхаживали его, как могли: прикладывали к копытам свежий навоз, обмывали мочой мальчика, а Джерзелез молча нагибался, осматривал копыта и не смел глянуть в глаза коню. Тому, кто вылечит скакуна и вернет ему прежний бег, он обещал целую меджидию.
Он стал неразговорчив, беспокоен и, что с ним случалось редко, совсем не мог есть. После Вышеграда[7] потерял всякий интерес к еде. За столом все время курил, от одной мысли о еде его чуть не тошнило.
На другой день вечером Джерзелез вышел из кофейни, осмотрел коня и, убедившись, что дело идет на поправку, по тропинке направился к дороге. Ночь была звездная, темная и холодная. Долго бродил он в темноте без всякой цели. Уже на обратном пути встретился ему согбенный монах, который, может быть, горбился нарочно, чтоб старше выглядеть.
— Эй, поп, ты здешний?
— Нет, дорогой бег, я только ночую здесь, — смиренно ответил монах, — совсем его не радовала встреча с турком, да еще в такое позднее время.
Джерзелез вдруг шагнул вперед и, сам удивляясь тому, что разговаривает с монахом, спросил:
— Скажи, поп, как написано в ваших книгах: допускает ли ваш закон девушке вашей веры полюбить турка?
Монах оторопел, съежился, втянул голову в плечи, но, увидев, что турок и в самом деле чем-то озабочен, осмелел и разразился целой проповедью:
— Люди разной веры — как цветы в поле, они созданы по воле господа и по его разумению. Стало быть, так и нужно, и каждый должен молиться богу по своему закону и любить и брать в жены девушку своей веры.
Как и всегда, пока Джерзелез слушал, чужие слова казались ему убедительными. Подавленный, ни о чем не думая, он шагал молча. Потом вдруг, обернувшись к монаху, спросил таким тоном, будто тот был в том повинен:
— Скажи, почему ваши женщины ходят с открытыми лицами?
— Такой уж у нас обычай. А впрочем, кто их там разберет, этих женщин. У нас, монахов, нет жен, и мы этого не знаем.
— Гм!
Еще мгновение Джерзелез смотрел на него, а затем холодно отвернулся и зашагал быстрее. В ночной тишине слышно было, как поскрипывают его кожаный пояс и гетры. А монах затрусил за ним мелкой рысцой. Дойдя до постоялого двора и ступив на лестницу, Джерзелез еще раз обернулся:
— Спокойной ночи!
— Да хранит тебя господь, эфенди. Будь счастлив! — сказал монах и скрылся в темноте.
На рассвете Джерзелеза разбудили голоса, смех и песни. Это цыганки, умываясь у ручья, брызгались водой, визжали и колотили друг друга ветками вербы. Был Юрьев день.
В кофейне Джерзелез застал братьев Моричей[8].
Отец их, старый сараевец, известный своим богатством и набожностью, умер на пути в Мекку. А сыновья, щеголи и моты, наглые, без стыда и совести, пользовались дурной славой.
Младший когда-то учился в стамбульском медресе, но, лишь только умер отец, сбежал оттуда и вместе с братом предался гульбе и распутству, что не мешало ему носить белую чалму. Несмотря на дикие попойки, лицо его оставалось безбородым и румяным, с пухлыми губами, как у избалованного ребенка, и только зеленые глаза, нагло глядевшие из-под отекших век, говорили о его возрасте. Старший брат, высокий, бледный, с густыми черными усами и огромными глазами, отливающими золотом, слыл когда-то самым красивым парнем в Сараеве. Теперь лицо его было холодно и безжизненно; он заживо гнил от дурной Гюлезни, но никто, кроме цирюльника с Бистрика[9], не знал лекарства, чтоб его вылечить. Цирюльник пользовал его травами и снадобьями и не желал никому открыть секрет их приготовления. В последнее время братья не смели показаться в Сараеве. Они знали, что, в ответ на жалобы об их бесчинствах и художествах, из Стамбула пришел наконец приказ арестовать и казнить обоих, и Моричей повсюду искали стражники. Моричи были накануне разорения. Крестьян они давно распродали, оставался у них лишь большой постоялый двор на Вароше и знаменитый отцовский дом в Ковачах. В этом доме жили их старая мать и единственная сестра — горбатая и болезненная девушка.
Справившись о здоровье друг друга (Джерзелез и Моричи были старыми знакомыми), они начали пить. Братья сразу же заметили в Джерзелезе перемену и стали подшучивать над ним:
— Что с тобой, Джерзелез, отчего ты такой мрачный? Да ты никак постарел!
— Даринка из Плеваля привет тебе передает, говорит, как ты уехал, — одна спит.
Джерзелез молчал. Старший Морич говорил чуть грустным, добродушным тоном опустившегося человека, дружески и доверительно. А младший только улыбался:
— Видно, несчастье с тобой приключилось, — беззвучно и коротко смеялся старший Морич.
Джерзелез только смотрел на них. Он уже почти успокоился, боль притупилась, гнев улегся, лишь на душе было тяжело. Братья кажутся ему детьми, наивными и глупыми, как, впрочем, и все, кто не видел тонкой венецианки в пышном платье из зеленого бархата, с маленькой головкой над отороченным мехом воротником. Он молчал. Братья уговаривали его отправиться после полудня к цыганам. Он отнекивался. Лишь после обеда, почувствовав скуку, уступил.
На вершине холма, там, где зеленеет лужайка, окаймленная с трех сторон высокими редкими соснами, раскинулся цыганский табор. Горели костры, слышались звуки бубна, дудок и домры. Танцевали коло. Переливаясь на солнце, полыхали огнем яркие цыганские одежды. Пили, ели, смеялись, с хохотом носились по лужайке, валялись на траве и без умолку пели.
Джерзелез и Моричи сидели у костра вместе с какими-то людьми из Прибоя. Пили ракию, Джерзелезу она показалась кислой. Но потчевали его радушно, да и день был теплый, ясный, пилось хорошо, и, опрокидывая чарку, он видел, как покачиваются в весеннем небе верхушки темных сосен.
— Услышал я, что ты здесь, джанум, — лавку на замок и скорей сюда, — говорил ему бакалейщик из Прибоя. — Дай, думаю, взгляну на него… — Громкая музыка и смех прервали его на полуслове: на качели взобралась Земка, стройная, зеленоглазая и, в отличие от своих соплеменниц, белолицая цыганка.
Говорили, что была она за тремя мужьями, и ни один не смог ее обуздать.
Качели, привязанные к стволу дикой груши и подталкиваемые сзади цыганятами, взлетали вместе с Земкой высоко над землей, а она, крепко держась за веревки раскинутыми, как крылья, руками, раскачивалась сильнее и сильнее. С закрытыми глазами, бледная, взлетала она высоко над горизонтом. Ее шаровары колыхались сотнями складок, шелестели на ветру и хлестали небо. Джерзелеа, сидевший у самого костра, следил за нею жадными глазами, и всякий раз, когда она взлетала в небо, а потом стремительно падала обратно, сердце у него замирало, а по телу пробегала приятная дрожь, будто на качелях был он сам. И он пил все больше и охотнее.
А Земка продолжала качаться. Тяжело дыша и побледнев еще больше, она взлетала выше и выше, и каждый раз, достигнув высшей точки, открывала глаза и, сладко замирая, смотрела на расстилающееся внизу вспаханное поле и бегущую под холмом речку. Сначала на нее смотрели с молчаливым восхищением, но вскоре послышались смех и пьяные возгласы. Цыгане и прибойские парни улюлюкали и кричали, хотя Земка не могла их услышать: