Элиза Ожешко - Зимний вечер
Тут бабка неожиданно впала в ярость. Стуча кулаком одной руки по ладони другой, она кричала:
— Чтоб ему господь отпущения не дал за его дерзость. Да пропади он пропадом, коли самого себя сгубил понапрасну…
— Он и так уж пропащий! Не кляните его, бабуля, — обернувшись к захмелевшей старухе, буркнул прохожий и снова стал внимательно слушать Микулу.
А старик разговорился. Должно быть, он и не думал о том, с кем говорит, а говорил потому, что старая, полузабытая боль вновь впилась ему в сердце и воспоминания об утраченном первенце развевали дымку минувших лет.
— Значит, — продолжал он, — бунт. Значит, сопротивление властям. Ну, взяли их в тюрьму и стали судить. Других выпустили или немножко подержали, а его приговорили к трем годам тюрьмы… дескать, зачинщик. Ну, ладно. Три года — не век. А ему в ту пору только восемнадцатый годок пошел… Я и не шибко горевал, что он три года просидит. Ума-разума, думаю, наберется, смирять нрав свой выучится…
— И выучился? — громко захохотав, спросил прохожий. — Ха-ха-ха! Что же? Выучился он? А?
Старик, глядя в землю, покачал своей крупной головой.
— Ну как же! Выучился! Чтоб этак черти учили злые души! Как воротился он, дня спокойного дома не стало. Сядет он, бывало, и начнет рассказывать, как воры любые замки отпирают, когда ходят красть по ночам. «На все, говорит, хитрость нужна, а я все хитрости знаю». А то скажет: «И охота людям в таких хатах жить, бедовать да спину гнуть, когда на свете — столько добра и легким способом можно разжиться». Я его кулаком в спину: «Вот тебе, говорю, легкий способ о воровстве да о прочих пакостях не помышлять!» А он мне: «Не бей, тятя, а то сбегу, только вы меня и видали!» Хвать шапку — и в корчму. Пить выучился. Прежде он не пил, известно — дитя, только-только семнадцать годков ему сравнялось. А в тюрьме и этому выучился! Напьется, бывало, и ходит по всей деревне, озорничает, с парнями дерется… за девками гонится… Я ему по-хорошему: «Стыда у тебя нет, Ясек! Или ты бога не боишься?» А он смеется: «Эх, тятя, то ли еще я видел? То ли еще я слышал… когда там был? Вы, глупые, сидите у себя в деревне и ничего не знаете, а я теперь ученый!» Ох, ученый, уж такой стал ученый, как три года в тюрьме отсидел! Будь им неладно, этим наставникам, что его там учили…
Прохожий засмеялся тихим, долгим грудным смехом и, покачивая головой, сказал:
— Эх, хозяин, сидите вы у себя в деревне, ковыряете землю руками и ничего не знаете! Поглядели бы вы на этих наставников да послушали бы, как они поучали вашего сынка, так вас, может, с одного страху хватил бы паралич…
Старик порывисто поднял голову и снова, уже в который раз, пристально посмотрел на прохожего. В последних словах, произнесенных этим человеком, прозвучали нотки, с особой силой поразившие его слух.
— Что это? — медленно вымолвил он. — То ли я знал вас когда-то, то ли не знал… Чисто наваждение! Вы кто такой?
Но прохожий вдруг забеспокоился и повернулся к печке, где опять засуетились и громче зашумели. У огня, в который все время подбрасывали дрова, оказалось вместо двух прялок — Еленки и Кристины — уже пять. Две девушки пришли раньше и уселись со своими прялками по обе стороны от Еленки, а сейчас только что явилась еще одна; Алексей встретил ее шутками, а Кристина радушно пригласила сесть рядом с ней. В хате Микулы начинались долгие и шумные зимние посиделки.
Прохожий внимательно оглядел группу, расположившуюся у огня, и снова обернулся к старику. Но Микула уже погрузился в обычное молчание и сидел с чубучком в зубах, уставясь глазами в землю. Сквозь дым, струившийся изо рта и из трубки, лица его почти не было видно; время от времени он качал головой, как будто о чем-то напряженно думал, как будто чему-то про себя удивлялся или с чем-то боролся. Зато Настуля выказывала все большую охоту поговорить с незнакомым человеком. Каким-то загадочным образом, незаметно для всех, бутылка с остатками водки на дне очутилась возле самого ее локтя. Слезящиеся глаза старухи блестели, высохшие руки двигались ловко и проворно. Словно клещами, она схватила гостя за рукав сюртука.
— Так вы знали нашего Яська, — уже не причитая, как раньше, а быстро и оживленно затараторила она, — верно, в ту пору знали, когда строили новый господский дом… Бедняга он, бедняга! Ох, и натерпелся же он, натерпелся от родного батьки, пока не ушел на вечные времена неведомо куда…
Она повела глазами на старого Микулу и, таинственно понизив голос, продолжала:
— Бил он его! Как собаку, бил чем попало — и кулаком и палкой… Чтоб мне с места не сойти, коли я вру… Как раньше он голубил его и баловал, так бил потом, когда тот, горемыка, воротился из тюрьмы… И за то, что он рассказывал про воров, и за пьянство, и за озорство — за все, бывало, бьет его да бьет… «Я, говорит, из него выбью всю пакость, что он принес из тюрьмы!» Бывало, мать держит его за одну руку, я за другую, и обе вопим: «Ой, не мучай ты, Шимон, родное дитя, не бери греха на душу, а то он вконец озлобится, сбежит из дому и душу свою погубит!» А он нас, как картошины, стряхнет обеих с рук и только, будто зверь какой, пыхтит да рычит: «Ну, дождется он от меня, дождется беды, ежели не угомонится! Убью, а не дам ему прохвостом навек остаться!» И с другими сыновьями он уже начал по-иному… И тех стал держать в строгости: «Старшего, говорит, я баловал, и вот что из него вышло, так младшим от меня никакой не будет поблажки». Ох, и пекло, и пекло же сделалось тогда в хате… Мать, бывало, плачет, плачет до того, что занеможет и сляжет; батька, как лютый зверь, так глазами и водит за Яськом, так и смотрит, на чем бы его поймать да избить; младшие ребятки ходят, точно зайцы, прижав уши, а Ясек, бедняга, терпел, терпел, высох, как щепка, почернел, как туча, но словно бы маленько одумался, унялся… Смирился перед отцом, смирился перед родимым, стал его слушаться… и вдруг взял да и убежал… Не вытерпел все-таки и убежал!.. Может, он от руки отцовской, что не жалела его молодость, убежал… может, от набора, стало быть, чтоб не взяли его в солдаты, убежал… может, сманил его кто из тех, с кем он в тюрьме вместе сидел… но только убежал он… и глаза наши его, миленького, больше не видали, и уши наши голосок его серебряненький больше не слыхали… Мать по нем плакала, и сестра плакала, старшая, Марыська, — Ганульки-то еще и на свете не было, — да, кажется, и по стенам этой хаты, хатки его родной, и то слезы текли… Только батька никогда о нем речи не заводил, никогда не горевал о сынке своем родимом, старшеньком, никогда не жалел… такой уж он строгий!
Трудно было сказать с уверенностью, слушал или не слушал прохожий то таинственный шепот, то певучие причитания захмелевшей бабки. Он облокотился на стол, подпер голову длинной костлявой рукой и прикрыл глаза… Казалось, он дремал и в его сонном мозгу блуждали мрачные видения; губы его надулись, колючим пучком топорщились рыжеватые усы. Вдруг он потянулся за бутылкой и, поднеся ее ко рту, жадно, в несколько глотков, выпил остаток водки. Со стуком поставив бутылку на стол, он громко проговорил:
— Не жалел… так ни разу и не пожалел!..
Он захохотал и насмешливо посмотрел на бабку.
— Эх ты, глупая бабуля! Ежели ни разу не пожалел, почему он старшего внука назвал Яськом? А? Может, когда на свет явился старший внук, он вспомнил своего старшего сынка? А?
Микула очнулся от задумчивости, вынул трубку изо рта и, подавшись всем своим громадным телом к гостю, поднял правую руку ко лбу.
— Во имя отца… и сына… — зашептал он.
Но гость уже встал; с грохотом отодвинув свою табуретку, он крупными шагами отошел к противоположной стене и сел в темном углу возле кормившей младенца Еленки. В эту минуту с треском распахнулась и захлопнулась дверь, и в горницу, запыхавшись, влетела высокая плечистая девушка с рябым, разгоревшимся от быстрого бега лицом; поставив прялку у входа, она крикнула:
— Спасайте, девушки! Ежели в бога веруете, спасайте: парни идут!
За окном послышались громкий топот, смех и аукание. Кто-то забарабанил по стеклу и палкой стукнул в стену. Девушки с визгом, с криком, с хохотом повскакали с мест и бросились к дверям.
— О Иисусе! Запирайте! Дверь запирайте! Не пускайте их! А то сейчас станут лен жечь да пустяки молоть. Спасайте, люди добрые! Не пускайте этих озорников!
Они встали стеной перед дверью, изо всех сил прижимая засов. Одна из девушек выхватила из печки головню и встала с ней, словно с пылающей хоругвью, готовая к защите; другая наклонила ведро, полное воды, третья притащила лавку и приперла ею дверь. Они так были увлечены желанием отразить натиск, что им и в самом деле стало страшно. Голоса их звучали все пронзительнее; Ганулька, прижимавшая засов, еще красная от натуги, начала дрожать. Две девочки, из которых старшей не было и десяти лет, проснувшись от крика, кубарем скатились с высокой печки и принялись помогать взрослым, подняв невообразимый шум. Их босые ножки, как бабочки, мелькали между клетчатыми юбками девушек, махры белесых волос то взлетали, то падали на белые рубашки и порозовевшие от сна лица. Однако громче всех кричала и особенно энергично размахивала иссохшими, но еще крепкими руками старая Настуля. Врезавшись в толпу девушек, она пробивалась к дверям.