Алексей Ремизов - Посолонь
Пожелайте великим своим пожеланием с поверх головы до подножия ног.
Троецыпленница[149]
С дерева листье опало[150], раздувается ветром.
По полям ходит ветер, все поднимает, несет холод и дождик.
Протяжная осень.
Запустели сады, улетают последние птицы. Приунывши, висят сорные гнезда.
Попрятались звери. Некому вести принесть на хвосте: скрылся в нору хомяк, залег лежебока.
Намутили воду дожди, не состояться воде[151], река — половодье.
И по тинистым ямам, где раки зимуют, сонные бродят водяники.
Протяжная осень.
Все пути и дороги исхожены, — невылазная грязь.
Черти торят пути, не траву — трын-траву очертя голову[152] косят да на межовом бугорке, на черепках, в свайку играют.
Волей-неволей, без прилуки[153] летают стадами с места на место черные галки, падают накось, кричат. Воробьи, гоняя собак, почувыркивают.
Пошла непогода. Ненастье.
Бедовое время[154] в теплой избе.
В свины-поздни[155], лишь засмеркалось, трубой ввалились[156] в избу непорочные благоверные вдовы.
Наглухо заперли двери.
Бросили вдовы свои перекоры, прямо с места уселись за стол.
На Хватавщину[157] вдовы угощались блинами — поминали родителей, на Семик[158] собирали сохлые старые цветы, а теперь черед и за курицей: не простая курица — троецыпленница. Троецыпленница — трижды сидела на яйцах, три семьи вывела: пятьдесят пять кур, шестьдесят петухов — добыча немалая!
Чинно роспили вдовы бутылку церковного, поснимали с себя подпояски, обмотали подпояской бутылку и пустую засунули Кузьме за пазуху.
Долговязый Кузьма, по-бабьи повязанный, петухом петушится, улещает словами, потчует вдов наповал.
И в полном молчании не режут — ломают курицу вдовы, едят по-звериному, чавкают.
Так по косточкам разберут они всю троецыпленницу да за яичницу.
А она, глазунья, и трещит и прыщет на жаркой сковородке, обливается кипящим душистым салом.
Досыта, долго едят, наедаются вдовы.
Оближут все пальчики да с заговором вымоют руки и до последней пушинки все: косточки, голову, хвост, перья и воду соберут все вместе в корчагу.
И зажигаются свечи.
Мокрыми курицами высыпают вдовы с корчагой на двор.
Вырыли ямку, покрыли корчагу онучей, закапывают курочку.
И все, как одна, не спеша, с пережевкой, с перегнуской затянули вдовы над могилкой куриную песню.
Песней славят-молят троецыпленницу.
Тут Кузьма, не снимая платка, избоченился.
Не подкузьмит Кузьма, вьет из себя веревки, хочешь, пляши по нем, только держись!
И разводят вдовы бобы[159], кудахчут, как куры, алалакают[160].
Обдувает холодом ветер, помачивает дождик.
Вцепляется бес в ребро, подает Водяной человеческий голос.
Темь, ни зги. Скоро петух запоет.
Мольба умолкает. В избе тушат огни.
Протяжная осень.
На задворках щенята трепали онучи, потрошили священные перья троецыпленницы[161].
Растянувшись бревном, гнал до дому Кузьма, кукарекал.
А дождь так и сеет и сеет.
Протяжная осень.
Ночь темная[162]
Не в трубы трубят, — свистит ветер-свистень, шумит, усбушевался. Так не шумела листьями липа, так не мели метлами ливни.
Xунды-трясучки[163] шуршали под крышей.
Не гавкала[164] старая Шавка, свернувшись, хоронилась Шавка в сторожке у седого Шандыря — Шандырь-шептун[165] пускал по ветру нашепты, сторожил, отгонял от башни злых хундов.
В башне шел пир: взбунтовались ухваты, заплясала сама кочерга, Пери да Мери, Шуды да Луды[166] — все шуты и шутихи задавали пляс, скакали по горнице, инда от топота прыгал пол, ходила ходуном половица.
Бледен, как месяц, сидел за столом Иван-царевич.
За шумом и непогодой не было слышно, сказал ли царевич хоть слово, вздохнул ли, посмотрел ли хоть раз на невесту царевну Копчушку.
В сердце царевны уложил ветер все ее мысли.
Прошлой ночью царевне нехороший приглазился сон, но теперь не до сна, только глазки сверкают.
Ждали царевича долго, не год и не два, темные слухи кутали башню. Каркал Кок-Кокоряшка[167]: «Умер царевич!» А вот дождались: сам прилетел ясный сокол.
Всем заправляла Коза: известно, Коза — на все руки, не занимать ей ума — и угостить, и позабавить, и хохотать верховая.
А ветер шумел и бесился, свистел свистень, сек тучи, стрекал[168] звезду о звезду, заволакивал темно, гнул угрюмо, уныло густой сад, как сухую былину, и колотил прутья о прутья.
Ходила ведьма Коща вокруг башни, подслушивала.
Плотно в башне затворены ставни, — чуть видная щелка. Покажется месяц, западет в башню и бледный играет на мертвом — на царевиче мертвом.
Давным-давно на серебряном озере у семи колов лежит друг его, серый Волк, и никто к серому не приступится. Отгрызли серому Волку хвост, — не донес серый Волк до царевича воду! — и рядом с Волком в кувшинчиках нетронутая стоит живая вода и мертвая: не придет ли кто, не выручит ли серого! А Иван-царевич за крепкими стенами, и никто к нему не приступится. Ивана-царевича — уж целая ночь прошла — за крепкими стенами повесили.
— Пронюхает Коза, догадается… скажет царевне, возьмет, вспрыснет царевну: «С гуся вода, с лебедя вода…[169]» — тут ведьма Коща поперхнулась, крикнула Соломину-воромину.
Соломина-воромина тут как тут.
Села Коща на корявую да к щелке. Отыскала сучок, хватила безымянным пальцем сучок — украла язык[170] у Козы:
— Как сук ни ворочается, как безымянному пальцу имени нет, так и язык не ворочайся во рту у Козы.
И вмиг онемела Коза, испугалась Коза, бросила башню. Ушла Коза в горы.
Черви выточили горы. Червей поклевали птицы. Птицы улетели за теплое море.
Пропала Коза. И никто не знает, что с Козой и где она колобродит рогатая.
А ведьма Коща вильнула хвостом и — улизнула: ей, Коще, везде место!
И кончился пир.
Пери да Мери, Шуды да Луды — все шуты и шутихи нализались до чертиков, в лежку лежали.
Хунды-трясучки трясли и трепали седого шептуна-Шандыря. Мяукала кошкой Шавка от страха.
Сел царевич с Копчушкой-царевной, поехали.
Едут.
А ночь-то темная, лошадь черная.
Едет-едет царевич, едет да пощупает: тут ли она?
Выглянет месяц. Месяц на небе, — бледный на мертвом играет. Мертвый царевич живую везет.
Проехали гремуч вир[171] проклятый.
А ночь-то темная, лошадь черная.
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет, — говорит, — не боюсь.
Проехали чертов лог[172].
А ночь-то темная, лошадь черная.
И опять:
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет, — говорит, — не боюсь, — а сама ни жива ни мертва.
У семи колов на серебряном озере, где лежит серый Волк, у семи колов как обернется царевич, зубы оскалил, мертвый — белый — бледный, как месяц.
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет…
А ночь темная, лошадь черная…
— Ам!!! — съел.[173]
Снегурушка
Не стучалась, не спрашивала, шибко растворила она мои двери, такая совсем-совсем еще крохотная с белыми волосками.
— Вставай! — крикнула, а синие глазки так и играли, снежинки не глазки.
— Снегурушка!
— Снегурушка.
— Ты мне принесла?..
— Морозу! — И на пальчиках белый сверкнул у Снегурушки первый снежок, а глазки так и играли, снежинки не глазки.
— Снегурушка, возьмешь ты меня? Мы поедем шибко-шибко на санках с горки на горку…
— Вот как возьму! — Она протянула свои светлые ручки и, крепко обняв, прижимала носик и губки к моим губам.
— А кого еще мы возьмем?
— Серого волка.
— А еще?
— Ведмедюшку.
Я поднес Снегурушку к моему окну, в окно посмотреть.
Шел снег белый, первый снежок.
— Шатается, — показала пальчиком Снегурушка, вытянула губки, — ветер… ветрович шатается.
— А когда перешатается, мы и покатим на санках, шибко-шибко с горки на горку…
— По беленькой травке?
— При месяце.
— Месяц будет белый, в беленьком платочке… — И она твердо спрыгнула наземь.
— Так ты не забудешь?
— Не забуду.