Исроэл-Иешуа Зингер - Йоше-телок
Юноша имел обыкновение отвечать на все словами «с другой стороны»: «С другой стороны, можно утверждать обратное…»
Когда Нохемче закончил беседовать с ним, тот принялся утверждать обратное. Нохемче обливался потом.
Миква, которую подготовили для омовения жениха, была не холодной, а изрядно натопленной, хотя на дворе светило жаркое солнце. Ее затхлый воздух был до тошноты тяжел.
Отец несколько раз говорил ему, что надо позавтракать, съесть хотя бы кусочек коврижки, смоченной в сладкой водке.
— Дети ребе, — говорил он, — не постятся в день свадьбы…
Но Нохемче не желал уступать. Пришла мать и попыталась приказать ему.
— Дитя мое, — заявила она, — сыновнее послушание угодней Богу, чем пост. Исполни заповедь о почитании матери.
Но он даже не дал ей договорить.
— Мама, — взмолился он, — не мучай меня, я не буду есть.
Нохемче все время читал каббалистическую книгу, которую не выпускал из рук ни на миг. Его наставник, реб Псахья Звилер, приехавший на свадьбу вместе с ним, человек ученый и угрюмый, снова и снова выслушивал толкование, которое жениху предстояло произнести за свадебным столом.
— Смотри, жених, — подзадоривал он, — не опозорь отца, чтоб он был здоров. За столом будут сидеть ученые люди.
В бесмедреше, где накрыли столы, было душно, хоть топор вешай. Хасиды загородили собой все окна и двери. Молодые люди лежали под столами, перевешивались через скамьи, стояли тесно прижавшись: плечо к плечу, рука к руке. Парни из бесмедреша привязали себя поясами к колоннам и висели в воздухе. Мальчики становились ногами в задние карманы жупиц впереди стоящих, чтобы взглянуть на жениха. На головы собравшихся опускались косые столбы пыли.
Свечи в серебряных менорах, субботних подсвечниках, канделябрах, шандалах чадили, оплавлялись, капали. Люди обливались потом, прилипали друг к другу. Особенно жарко было во главе стола, где сидел жених в окружении гостей и отцов молодых.
Голова Нохемче отяжелела и пылала. Помимо ермолки, на измученной голове сидел штраймл — высокий, мохнатый, лоснящийся штраймл, который давил, грел, от него ломило виски. Капли пота стекали по кудрявым пейсам и оставляли пятна на выглаженном белоснежном воротничке.
В женских комнатах, у невесты, было просторно и полно воздуха. Девушки танцевали с девушками, приподнимая шлейфы широких пышных платьев, и говорили с музыкантами, пересыпая свою речь немецкими словами.
— Herr музыкант, будьте любезны, ein шер[49]…
Официанты в коротких сюртучках и маленьких ермолках на макушке сновали по комнатам, держа подносы с прохладительными напитками и с изысканностью провинциальных опереточных героев-любовников подносили женщинам угощения.
— Wollen Sie etwas genießen?..[50]
Маленькие девочки с огромными шлейфами и бантами на завитых, распущенных по плечам волосах делали книксены и обмахивались веерами. Родственницы молодых сверкали золотом и драгоценными камнями, потряхивали всеми вишнями и яркими цветами на чепцах, вуалях и капорах. Бадхен[51], с расчесанной надвое бородой, как у помещика, и поповского вида ермолкой на макушке, болтал в рифму сплошь на немецком, приправленном библейскими стихами и сдобренном цитатами из Шиллера и Лессинга. Он размахивал руками, сверкал глазами, проделывал трюки, как уличный певец, виденный им когда-то в городском кабаке, и украдкой строил глазки девицам.
А вот у мужчин, в бесмедреше, было тесно до удушья. То один, то другой хасид падал в обморок от жары. Его брали за голову и за ноги и уносили к колодцу во дворе. Там мальчики качали насосом воду и лили на него до тех пор, пока он не приходил в себя.
— Пива, дайте стаканчик пива, — молили гости слуг, цедивших пиво из больших бочек.
— Тихо! — закричал Исроэл-Авигдор. — Жених произнесет толкование. Чтоб было тихо, как на кладбище. Имейте уважение!
У Нохемче пересохло в горле, язык прилип к нёбу, как чужеродный предмет. Виски у него горели, глаза болели. Но все это не могло помешать его речи. Тысячи гостей навострили уши. Хасидские ребе, раввины, ученые, достопочтенные обыватели, юные дарования — все повернулись к жениху, чтобы услышать толкование.
— Ну, жених, — сказал угрюмый наставник, — все ждут твоего слова.
Часовая речь так измучила Нохемче, что, когда настало время закрыть лицо невесты[52], к Сереле его подвели под руки. Он даже выронил белый шелковый платок, когда набрасывал его на лицо невесты.
— Ой! — вскрикнули женщины, как будто он уронил свиток Торы.
Это была дурная примета.
Когда подали жирный куриный бульон, жених не мог есть. Невеста же ела с большим аппетитом. Она не разговаривала с ним. Ей очень хотелось сказать ему, что надо поесть, но она стеснялась, заливалась краской стыда перед посторонним, которого видела впервые в жизни, и поэтому ела молча. Нохемче лишь зачерпнул ложку бульона из общей позолоченной супницы, что поставили для жениха и невесты, попробовал и тут же отложил ложку в сторону. Он был так подавлен, что даже не взглянул на свою суженую.
А потом, поздно ночью, когда два достопочтенных старика взяли его под руки, наговорили много всякой всячины о первой заповеди[53] и внезапно бросили его в незнакомой комнате, захлопнув за собой дверь, он почувствовал себя таким беспомощным, одиноким, как ребенок, которого мать подкинула чужим людям.
Из груды нового постельного белья, из моря перин и подушек на него смотрели широко распахнутые глаза. Нохемче застывшим взглядом глядел на постельное белье, на голову — чужую женскую голову в белом чепчике с красными лентами. Этот красный цвет ослепил его. Среди окружающей белизны сияли круглые красные щеки — чужие, пухлые щеки, покрытые густым румянцем. Юношу вдруг прошиб холодный пот. Ему стало нехорошо.
— Мама, — тихо, с бесконечной тоской и стыдом проговорил он, — ма-ма…
Наутро тесть позвал его к себе в комнату и указал на стул. Сам ребе уселся напротив, и вся его густая растительность — борода, пейсы, брови и даже пучки волос, торчащие из ушей, — тряслась от гнева.
— Э… я таких выходок не понимаю… В Нешаве такого не видано… э…
Нохемче стал еще меньше и тоньше. У него отнялся язык. Его переполнял страх, тайный страх перед всем: перед тестем, его всклокоченной бородой и пейсами, перед чужими людьми и даже перед той головой посреди постельного белья; головой, которую он так и не закрыл платком; головой, которую он не помнит, только лишь румянец на пухлых щеках и ослепительные красные ленты среди белизны все еще маячили у него перед глазами.
— Ма-ма, — вымолвил он одними губами, беззвучно, как насмерть перепуганный ребенок, — мама…
Глава 4
Неделя свадебных пиров[54] была для Нохемче как неделя траура по покойнику.
Каждый вечер вокруг него звучали благословения, люди пировали, пили вино. Тесть приказывал ему произнести толкование священного текста. Хасиды проталкивались к нему, тянули потные руки, желали здоровья. А потом его снова брали под руки все те же старики, беззубо шамкали ему на ухо слова, от которых его бледное, как маслина, лицо заливалось краской, — а потом захлопывали за ним дверь спальни Сереле.
Рано утром, перед молитвой, реб Мейлех послал старшую дочь, рослую нескладную бабу, поговорить с молодой женой.
Та пошла к сестре, а вернувшись, покачала концами черной шелковой косынки, будто крыльями.
— Ох, — сказала она, — ничего не было…
От ярости ребе раз десять причмокнул потухшей сигарой.
— Боже милостивый! — закричал он.
В последний день семи благословений ребе послал за Сереле.
Та пришла в длинном платье из желтого шелка. На ее бритой голове сидел атласный чепчик с целым садом из вишен, драгоценных шпилек, зеленых листочков и ярких цветов. Чепчик был ей велик и съезжал на уши. Отец велел Сереле сесть на деревянный стул, который предназначался для почтенных хасидов. Сам он уселся в низкое кожаное кресло. Он так сверлил молодую женщину своими выпученными глазами, что та ощутила внутри холодок и прижала руку к груди. Ребе имел столь суровый и беспощадный вид, словно он собирался изгнать упрямого дибука из деревенской девки, а тот его не слушался.
— Ну? — наконец спросил он тем распевом, каким читают Талмуд. — И что мы имеем? — Теперь он перешел на купеческие интонации.
Сереле смотрела перед собой неподвижным взглядом.
— Он приходил к тебе?
— Не-е-ет… — выдохнула Сереле с плачем, с тем захлебывающимся рыданием, когда плачут не только глаза, но и рот, и нос…
— Иди, иди, дура… — отец гнал ее из комнаты, подталкивая к двери, — ну, иди же…
Ребе приказал слугам достать ему несколько больших лембергских изданий «Шулхн Ореха»[55], потрепанных и завернутых в мешковину. Он поспешно уселся за стол, и его большие выпученные глаза забегали по мелким убористым строчкам, где говорилось об обязанностях мужа и жены.