Уильям Фолкнер - Притча
Потом торопливо сказал с холодным отчаянием:
— Ладно: вы скажете, что они встретят нас пулеметным огнем. Но их снаряды вчера тоже были холостыми.
И обратился к старому негру:
— Сделайте же им знак. Вы ведь уже доказали, что он может означать только братство и мир.
— Болваны! — крикнул часовой, то есть это было другое слово — злобное и непристойное из его скудного, ограниченного лексикона, и, презрев пистолет, стал вырываться в яростном протесте, еще не сознавая, что маленькое железное кольцо уже не упирается ему в спину, что связной просто держит его; и вдруг лица, застывшие, как он считал, в удивлении, предшествующем гневу, одинаковые, враждебные, — слившиеся, грозно двинулись, устремились к нему, потом его схватило столько крепких рук, что он не мог шевельнуться; связной теперь стоял перед ним, держа пистолет за ствол и крича:
— Перестань! Перестань! Выбирай, но быстрее. Или ты пойдешь с нами, или я пущу в ход пистолет. Решай сам.
Он помнил: они были уже наверху, в траншее, он видел молчаливо кишащую толпу, в которой или под которой исчезли майор, двое командиров рот и трое или четверо сержантов (адъютанта, старшину и капрала-связиста они захватили в землянке-канцелярии, а полковника — в постели), видел справа и слева солдат, вылезающих из своих нор и муравейников; все еще потрясенные, они щурились от света, однако лица их уже выражали изумленное неверие, превращающееся с изумительным согласием в робкую и неверящую надежду. Крепкие руки по-прежнему держали его; когда они подняли, швырнули его на огневую ступеньку, а потом через насыпь бруствера, он увидел, как связной вспрыгнул наверх, протянул руки вниз и втащил старого негра, которого снизу подсаживали другие руки; они оба уже стояли на бруствере лицом к траншее; голос связного, уже пронзительный, громкий, звучал с тем же решительным и неукротимым отчаянием:
— Знак! Знак! Сделайте его нам! Пошли! Если это называется остаться в живых, захотели бы вы на этих условиях жить вечно?
Тут он снова стал вырываться. Он даже не собирался этого делать, но вдруг обнаружил, что бьется, наносит удары, ругается, отбрасывает, отбивает чьи-то руки, сам не понимая зачем, для чего, потом оказался возле проволоки, у извилистого прохода, которым пользовались ночные патрули, и, колотя, нанося удары по напирающим сзади, услышал свой голос в последнем протесте:
— Так вашу перетак! Педерасты!
Он уже полз, но не первым, потому что, когда поднялся и побежал, рядом с ним тяжело дышал старый негр, и он крикнул ему:
— Поделом тебе, так твою перетак! Говорил я два года назад, чтобы ты не совался ко мне? Говорил?
Потом возле него оказался связной, схватил его за руку, повернул назад и крикнул:
— Посмотри на них!
Он взглянул и увидел, стал смотреть, как солдаты ползут на четвереньках через прорезы в проволоке, словно из ада, их лица, руки, одежда и все остальное, казалось, было навсегда окрашено безымянным, сплошным цветом грязи, в которой они, словно животные, жили четыре года, потом поднимаются на ноги, словно все эти четыре года не стояли на земле и вот теперь вышли на свет и воздух из чистилища, будто призраки.
— А теперь сюда! — крикнул связной, снова повернул его, и он увидел вдали, у немецкой проволоки, какое-то движение, суету, сперва он не мог понять, что это, потом разглядел встающих и распрямляющихся людей; тут его охватила какая-то страшная торопливость и что-то еще, он еще не мог понять, догадаться, определить, что это, чувствуя, ощущая лишь спешку; и не свою спешку, а общую, не только своего батальона, но и немецкого батальона, или полка, или какого-то подразделения; теперь те и другие бежали друг к другу без оружия, он уже стал видеть, различать отдельные лица, но все же это было одно лицо, одно выражение, и он вдруг понял, что его лицо выглядит так же, как и все остальные: пытливым, изумленным к беззащитным, затем услышал голоса и вдруг понял, что его голос звучит так же — негромко, тонко, возвышаясь до невероятного беззвучия, словно щебет заблудившихся птиц, тоже отчаявшихся и беззащитных; и тут он понял, чем еще был охвачен, кроме спешки, даже до того, как с английской и с немецкой стороны неистово взвились ракеты.
— Нет! — крикнул он. — Нет? Не стреляйте в нас? — даже не сознавая, что сказал «мы», а не «я», возможно, впервые в жизни и наверняка впервые за четыре года, даже не сознавая, что в следующий миг снова сказал «я», обернувшись и крикнув старому негру: «Что я говорил тебе? Я же сказал, оставь меня в покое!» Только перед ним стоял не старый негр, а связной, и тут раздался первый взрыв пристрельных снарядов. Он не слышал ни его, ни воя и грохота двух огневых валов, не видел и не слышал в эту последнюю секунду ничего, кроме голоса связного, кричащего из беззвучного пламени, охватившего половину его тела от пяток до подбородка:
— Они не смогут убить нас! Не смогут! Не побоятся — не смогут!
Но сидеть там он мог лишь в течение физически строго ограниченного времени, так как близился рассвет. Разве что утром солнце не взойдет, как учат в подразделе философии, именуемом диалектикой, который силятся вызубрить, зубря раздел образования, именуемый философией, такой аргумент вполне допустим. Тогда почему бы не сидеть здесь и после рассвета или даже весь день, ведь физически ограничить его в этом мог лишь тот, кто имеет власть и необходимость оспаривать это условие юноши с погонами второго лейтенанта, сидящего на земле у разборного домика, если внимание того будет привлечено к домику горном или свистком; да еще его вполне могло опровергнуть то более важное условие, из-за которого вчера три отнюдь не дешевых аэроплана носились в небе с холостыми патронами в пулеметах.
Потом первое ограничение отпало, потому что был уже день и никто не знал, куда ушла ночь: теперь уже не диалектика, а он не мог дать ответ, куда ночь ушла так быстро, так скоро. Или, может, все-таки диалектика, потому что, насколько ему было известно, лишь он один видел, как уходила ночь, и поскольку он один не спал, глядя, как она уходит, для всех остальных, все еще спящих, она еще удерживалась, как дерево, уже не зеленеющее в темноте, и раз он, видевший, как она уходит, все же не знал, куда она ушла, для него тоже все еще стояла ночь. Потом, едва он решил обдумать это, чтобы избавиться от подобных мыслей, его потревожил горн, трубящий подъем, этот звук (раньше он никогда не слышал этого или хотя бы об этом: чтобы горн трубил поутру на прифронтовом аэродроме, где люди вооружены лишь картами и разводными ключами) даже поднял его на ноги: это было отрицанием отрицания более важного условия. Собственно говоря, будь он еще курсантом, то даже знал бы, в каком преступлении сможет обвинить его тот, кто застанет здесь: в том, что он небрит; и, уже стоя, он понял, что забыл и о своей проблеме, он сидел там всю ночь, думая, что у него уже нет и не будет никаких проблем, словно столь долгое сидение в этой спокойной вони лишало его обоняние чувствительности или, возможно, комбинезон — его запаха, и, лишь когда он поднялся, восстановилось и то, и другое. Ему даже пришла было мысль развернуть комбинезон, посмотреть, далеко ли распространилось тление, но если бы он сделал это, горение на воздухе пошло бы быстрее, и он подумал с каким-то спокойным изумлением, внимая себе: Потому что оно должно продолжаться; и все: не продолжаться до, только продолжаться.
Все же брать комбинезон в комнату не хотелось, поэтому он положил его у стены, обогнул домик и вошел — Берк, Хенли и Де Марчи не пошевелились, значит, все-таки кое для кого дерево еще не зеленело, — взял бритвенный прибор, потом снова подобрал комбинезон и пошел к умывальнику; дерево и там еще не должно быть совсем зеленым, а раз там, то уж в уборной наверняка. Однако он ошибся, потому что солнце стояло уже высоко; и снова гладко выбритый, с комбинезоном, спокойно тлеющим под мышкой, он увидел людей возле столовой и внезапно вспомнил, что после вчерашнего ленча ничего не ел. Но с ним был комбинезон, и тут он вспомнил, что комбинезон может сослужить ему службу и на этот раз, повернулся и зашагал. Они — кто-то — подкатили его аэроплан к ангару и закатили внутрь, и он шел, топча свою длинную тень, лишь к жестянке из-под бензина, сунул в нее комбинезон и стоял на месте, спокойный и голодный; день прибывал и понемногу укорачивал его тень. Как будто бы собирался дождь, но дожди шли ежедневно; то есть в те дни, когда он был свободен от вылетов он не понимал, почему он был слишком зеленым новичком.
— Поймешь, — сказал ему Монаган, — как только намочишь в штаны, произнеся последнее слово на американский манер.
Теперь можно было идти в столовую: те, кто встал, уже позавтракали, а остальные проспят до самого ленча; он даже решил захватить туда бритвенный прибор, чтобы не возвращаться в домик, и замер на ходу: он даже не мог припомнить, когда в последний раз слышал его, этот недобрый и отрывистый, этот низкий, непрерывный, неистовый грохот, несущийся с северо-востока; он знал, откуда именно, потому что накануне пролетал над тем местом, и спокойно подумал: Я поспешил вернуться на аэродром. Просиди я всю ночь там, я мог бы увидеть, как она начинается снова. Замерев на ходу, он прислушался, слышал, как грохот все усиливался, достиг крещендо и вскоре оборвался, но еще продолжал звучать у него в ушах, пока он не догадался, что на самом деле прислушивается к пению жаворонка; и он оказался прав, комбинезон сослужил ему службу лучше, чем можно было ожидать, он и во время ленча останется наедине с собой, потому что шел уже одиннадцатый час. Разумеется, если сможет поесть досыта, еда — яичница с беконом и мармелад — обычно бывала совершенно безвкусной, так что ошибался он только в этом; но вскоре обнаружил, что ошибся в своих опасениях, и неторопливо ел в пустой столовой, пока дневальный не сказал ему, что гренки кончились.