Станислав Виткевич - Наркотики. Единственный выход
Бедная, бедная Русталка... Разве не смешно? А они тут уставились на нее «как на радугу» в этой «a giorno»[169] (!!) освещенной третьеразрядной гостиной. Марцелий взял Изю за руку и сжал оную (вот смеху-то!) многозначительно. Они ощутили одно и то же: пустячную ценность всего женского и всяких там чувств. Прав был, в конце концов, старый Буффон, этот великий Бюффо: в любви существенна только «облапка», остальное — всего лишь гарнир: «assaisonnement» psychique[170]. Они перестали быть одиноки, когда отвели в дальней метафизической сторонке личности местечко для дружбы, и без того уже настоящей. И тогда превосходство дружбы над любовью, даже самой большой, стало для них непреложной аксиомой. Общий источник их работы, несмотря на все различия искусства и философии (в пользу этой последней, разумеется, даже для Марцелия — вечная бездонная Тайна Бытия со всеми его взаимозависимостями), объединил их дух на самом высоком уровне, какой только может существовать в человеческой иерархии. Бедную Русталку (о, ведь есть же интуиция!) проняла дрожь абсолютного одиночества. За окном будто кто-то прошел, и в стекле мелькнуло мертвое лицо. Вдруг вспомнился Метерлинк, тот, в детском еще восприятии. Марцелий быстро выбежал, твердя:
— Теперь вы знаете все, так знайте, что я всегда буду с вами. Можете на меня рассчитывать.
2.5
Неискренние, приличествующие моменту слова, а сколько тепла, самого простого, словно от печки, напустили они в эту комнатку и в оставшихся в ней двух людей. Ведь только что здесь была температура межтуманностного, можно сказать, пространства. Маленькая доза кокаина быстро продвигалась по извилистым изидоровым мозговьям. Он сел на диванчике возле неподвижной Русталки, вглядывавшейся вытаращенными прекрасными глазами, зелеными в светлом обрамлении, буквально в само будущее, сел и тут же заговорил, а она бездумно подумала: «Значит, так будет постоянно, значит, так будет всегда, значит, так будет до конца — это невозможно, не-возможно, не-воз-мож-но». Что-то в ней безголосо кричало, разрывалось на части, плевалось и фыркало, как кот, но то были всего лишь железы — увы. Мозг, а вернее, его кора функционировала нормально.
Изидор сказал:
— Понимаешь, построение системы — дело чертовски трудное. Счастлив Марцелий, он разрешает все проблемы моментальным, единственным в своем роде щелчком — таковы все произведения искусства, даже самого высокого. Искусство подчинено принципу контингентности, таковости, а не инаковости: с одной стороны, в общетеоретическом плане оно — такая же случайность, как каждый из нас или из предметов этого мира, которые в таковости своей не являются чем-то общеустановленным. Они такие, а не иные, разумеется, кроме нас, если мы берем нас самих-в-себе для себя, по отношению к данной системе, которую, в свою очередь, снова соотносим с еще большей системой, и так далее, и так далее. Но даже физика не оперирует актуальной бесконечностью — только в этом случае она могла бы по необходимости установить (разумеется, в пределе и только в системах, соотносимых с нашим измерением, мерой величины наших тел, очень больших или очень маленьких), установить, повторяю, что-то, например, существование наших тел именно в их конкретной таковости. Но для нас самих как таковых у физики даже тогда не оказалось бы зацепки. (Русталка ненавидела это слово, и когда Изидор произносил его, она сексуально охладевала к нему самое малое на полчаса.) Я позволяю себе роскошь не признавать такие идеи, как а) идея конечности мироздания, возникшая из-за использования, для удобства описания, кривой геометрии, которой противоречит бесспорность нашего бесконечного эвклидового пространства, — а другое помыслить, то есть вообразить себе мы не можем, и б) идея индетерминизма в бесконечно малых частицах, — я их просто не признаю, и все тут. Мне, конечно, можно поставить в упрек, что многое из того, что прекрасно, можно доказать аналитически, ни за что нельзя и вообразить. Но это — другое дело: мнение о превосходстве анализа существует только потому, что мы самые короткие кривые расстояния в других геометриях н а з в а л и прямыми, а в нашей геометрии, геометрии единой реальности, это расстояние и ось вращательного движения являются и с т и н н ы м и п р я м ы м и, удовлетворительного определения которым никто пока не дал: дефиниция аналитической геометрии как такого образования, которое можно выразить уравнениями первой степени с двумя неизвестными, ничего не говорит о том качественном, ни к чему не сводимом н е п о с р е д с т в е н н о данном различии, которое выделяет прямую из всех остальных линий. Выведение прямой из четырехмерного континуума после внедрения в него времени в качестве одного из измерений, времени — сущности par excellence[171] одномерной и прямой, представляется мне искусственным, ибо эту прямоту туда заранее закладывают, чтобы потом ее триумфально извлечь, что, собственно, и делает этот демон Уайтхед. Возможно, вопрос измерений можно было бы вплести в эти дефиниции — линия, имеющая одно измерение во всей своей бесконечности и не нуждающаяся ни во втором, ни в третьем, как иные кривые линии, для того чтобы полностью развернуться; но разве здесь речь идет не о показателях степени уравнения — ну да не мое дело разбираться в этом.
Меня волнует нечто совершенно иное, а именно: так называемая психофизическая проблема и проблема взаимоотношений логики и психологии. Как только я сумею надлежащим образом ответить на эти два вопроса, я смогу спокойно умереть. Конструкции Уайтхеда бесплодны. В физике оформление мира в континуум дает поддающиеся проверке уравнения, здесь же не дает ничего, кроме жуткого напряжения фантазии: как бы вбить время в гиперпространство в качестве одного из его измерений.
А значит, вот что: соображение это несущественно, и баста. Конечно, в очень сложных случаях так называемая «интуиция» может нас обмануть — там я не оспариваю превосходства анализа. Но здесь случай простой и прямой, как палка, он основывается на простых безошибочных представлениях.
Русталка слушала, и чем больше слов ронял Изидор (несмотря на слетевшее только что с его уст слово «зацепка»), тем больше в ней росло половое возбуждение, впрочем, производное от нараставшего в ней ощущения его интеллектуальной мощи. «Он самим мозгом трогает меня там» — впечатление было абсолютно новым и каким-то будоражащим. В печурке злобно подвывал как с цепи сорвавшийся осенний вихрь.
Изидор продолжал:
— Таково положение вещей, которое ты поймешь, когда уяснишь себе мой взгляд на неживую материю. Сейчас я изложу его в общих чертах: это нечто вроде усовершенствованной монадологии Лейбница (уже на правах жениха Изя втиснул в бедную Русталкину головенку всю двухтомную убервеговскую историю философии; и хоть голова у ней чуть не лопнула, вера ее не дрогнула), в которой, как ты знаешь, вследствие абсолютной непроницаемости монад и отсутствия между ними какого бы то ни было взаимодействия возникла необходимость в просто-таки дикой концепции предустановленной гармонии: дескать, все связи каким-то чудом предопределены заранее, в том числе взаимный союз физических и психических entités[172], и это несмотря на то, что даже самая, казалось бы, маленькая «частичка» неживой материи должна быть колонией монад. Даже приблизительно не могу себе представить, как он все это воображал, принимая монады за точки пространств.
— Между нами наверняка существует предустановленная гармония — так мне с тобой хорошо, — и с чувством абсолютной половой, жизненной и метафизической безопасности она прижалась к нему всем телом.
— Погоди, я должен дойти до одного места, вступление всегда — самое скучное [Даже это не слишком приятное высказывание подействовало на нее сексуально — вообще, кажется (вероятно), женщины все чувствуют в известной степени (?) с большой добавкой полового компонента — это и есть так называемая (в общих чертах) «тайна женской психики»]. А стало быть, понимаешь: прежде всего, когда начинается изложение понятий, следовало бы для близиру определить, что есть понятия и производимые с их помощью операции. Но оказывается, теорию понятий можно построить только на теории действительности — одной-единственной, разумеется, а от одной только мысли о доктрине Хвистека, впрочем, давно похороненной, мне делается просто нехорошо. Я должен поскорее запить эту мысль. — Он налил себе стаканчик коньяку и быстренько, бестия эдакий, опростал его до дна. (Залитый алкоголем, бедный дух Хвистека болезненно съежился, как какая-нибудь умерщвляемая энтомологом букашка.) Его расширенные зрачки источали неестественный свет, а улыбка возбуждала самые чувствительные места. Никогда раньше Русталка не видела его таким. И от мысли о предстоящей с ним ночи (так должно было быть) она вздрогнула всем телом, и какая-то удивительная, неведомая дотоле истома разлилась по ее бедрам и даже — о Боже! — по икрам.