Гюстав Флобер - Госпожа Бовари
Она была уже дома.
— Что случилось?.. В чем дело?.. Объясни мне!..
Она села к письменному столу, написала письмо и медленно запечатала его, пометив число и час дня. Затем торжественно сказала:
— Ты прочтешь его завтра, а до тех пор, прошу тебя, не обращайся ко мне ни с какими вопросами!.. Слышишь, ни с какими!
— Но…
— Ах, оставь меня!
Она легла на постель и вытянулась.
Едкий вкус во рту разбудил ее. Она увидела Шарля и снова закрыла глаза.
Она с любопытством наблюдала самое себя, старалась различить, не чувствует ли она страданий. Но нет, пока ничего. Она слышала тиканье часов, треск огня и дыхание Шарля, стоявшего у ее постели.
«Ах, смерть — сущие пустяки! — подумала она. — Засну, и конец!»
Она выпила глоток воды и повернулась к стене.
Противный чернильный вкус во рту не проходил.
— Пить хочу!.. Страшно хочу пить! — вздохнула она.
— Что с тобою? — спросил Шарль, подавая стакан.
— Ничего!.. Открой окно… мне душно!
Вдруг она была застигнута таким приступом рвоты, что едва успела выхватить из-под подушки носовой платок.
— Возьми его прочь, — сказала она поспешно, — выбрось его!
Он стал ее расспрашивать, она не отвечала. Она лежала не шевелясь, из боязни, что малейшее волнение вызовет новую рвоту. Между тем она чувствовала, как ледяной холод распространяется по ее телу от ног и подступает к сердцу.
— А, вот когда начинается! — прошептала она.
— Что ты говоришь?
Она металась по подушке, томясь и тоскуя, раскрывала рот, словно на языке у нее лежала большая тяжесть. В восемь часов рвота возобновилась. Шарль заметил, что на дне таза остается какой-то белый крупитчатый осадок, приставший к фаянсу.
— Странно! Необычайно! — повторял он. Но она твердым голосом произнесла:
— Ты ошибаешься!
Легонько, как будто ласкаючи, он провел рукой по ее животу. Она дико вскрикнула. Он отшатнулся в крайнем испуге.
Потом она начала стонать, сначала слабо. Сильный озноб сотрясал ее плечи, и она стала белее простыни, за которую цеплялась сведенными пальцами. Неровный пульс был теперь почти неслышен.
Капли пота струились по ее посинелому лицу, словно застывшему в металлических испарениях. Зубы стучали, она озиралась расширенными глазами и на все вопросы отвечала кивком головы; два-три раза даже улыбнулась. Мало-помалу стоны стали громче. Вырвался глухой вопль; но она уверяла, что ей лучше, что она скоро встанет. Вдруг с ней сделались судороги.
— О, какой ужас! О господи! — вскричала она. Он упал на колени у ее постели:
— Говори, что ты приняла! Отвечай, ради бога! — И он глядел на нее с такою нежностью, какой она еще не видывала.
— Ну вот там… там!.. — проговорила она слабеющим голосом.
Он бросился к письменному столу, сломал печать и прочел вслух: «Прошу никого не винить…» Остановился, провел по глазам рукою и перечел снова.
— Как!.. Помогите! Ко мне!
Он повторял одно только слово: «Отравилась! Отравилась!» — Фелисите побежала к аптекарю, который вышел с восклицаниями на площадь; госпожа Лефрансуа услышала их из «Золотого Льва», кое-кто из обывателей поднялся с постели, чтобы оповестить соседей, и все местечко было в смятении целую ночь.
Оглушенный происшедшим, что-то бормоча и едва держась на ногах, Шарль кружил по комнате, натыкался на мебель, рвал на себе волосы. Никогда не думал аптекарь оказаться свидетелем столь ужасного зрелища.
Он пошел домой, чтобы написать доктору Канивэ и доктору Ларивьеру, но едва мог собраться с мыслями и разорвал более пятнадцати черновиков. Ипполита послали в Невшатель, а Жюстен так загнал лошадь Бовари, что должен был оставить ее на спуске, в лесу Гильом, разбитую и издыхающую.
Шарль хотел было заглянуть в свой медицинский словарь, но ничего не мог разобрать, строчки прыгали.
— Успокойтесь! — сказал аптекарь. — Необходимо одно: сильное противоядие. Какой яд?
Шарль показал ему письмо. То был мышьяк.
— Итак, следует произвести анализ, — продолжал Гомэ.
Он знал, что при отравлениях всегда делают анализ. Тот, ничего не понимая, отвечал:
— Делайте! Делайте! Спасите ее!..
Подошел опять к ней, упал на ковер и, прислонясь головою к краю постели, зарыдал.
— Не плачь! — сказала она ему. — Скоро я перестану тебя мучить!
— Зачем? Что тебя заставило?
Она ответила:
— Так было нужно, мой друг.
— Разве ты не была счастлива? Не я ли виноват? Но ведь я все делал, что мог!
— Да… это правда… ты добрый. — И она запустила руку в его волосы, тихо перебирая их.
Сладость этого прикосновения сделала его скорбь чрезмерной; он чувствовал, что все в нем рушится от отчаяния при мысли, что он должен лишиться ее в ту минуту когда она проявляет к нему больше любви, чем когда-либо. И ничего он не мог придумать, ничего не знал и не смел, а требовалось немедленное решение, и эта необходимость окончательно его подавляла.
Покончено все, думала она. Покончено со всеми изменами и низостями, кончилась и непрестанная пытка вожделений. Она никого не ненавидела теперь; смутные сумерки заволакивали ее мысли, и изо всех звуков земли Эмме слышна была только прерывистая жалоба этого бедного сердца, невнятный стон, похожий на последнее эхо удаляющейся симфонии.
— Приведите девочку, — сказала она, приподымаясь на локте.
— Тебе не хуже? Нет? — спрашивал Шарль.
— Нет, нет!
Нянька внесла на руках девочку — в длинной ночной рубашке, из-под которой выглядывали босые ножки, — насупленную, полусонную. Она с удивлением оглянула беспорядок комнаты и зажмурила глаза, ослепленная горевшими в разных местах свечами. Они, должно быть, напомнили ей утро Нового года или Масленицы, когда ее будили при свечах и приносили в спальню матери за получением подарка, — так как девочка сказала:
— Где же он, мама?
Но все молчали.
— Где же мой башмачок?
Фелисите наклоняла ее над постелью, а ребенок все оглядывался на камин.
— Его, верно, мамка взяла? — спросила девочка. При этом слове, напомнившем ей и ее тайную любовь, и все ее бедствия, госпожа Бовари отвернулась, словно ощутила во рту отвратительный вкус еще более сильного яда. Берту тем временем посадили на кровать.
— Ой! Какие у тебя большие глаза, мама, какая ты белая и вся потная!
Мать смотрела на нее.
— Я боюсь! — сказала малютка, отодвигаясь. Эмма хотела поцеловать ее ручку; Берта вырывалась.
— Довольно! Унесите ее! вскричал Шарль, рыдавший у изголовья.
Страдания на минуту прекратились; Эмма металась меньше; и при каждом незначительном ее слове, при каждом более спокойном вздохе в душе его пробуждалась надежда. Когда наконец в комнату вошел Канивэ, Шарль с плачем бросился к нему на шею.
— Ах, это вы! Благодарю, вы очень добры! Ей уже лучше. Вот, взгляните на нее…
Коллега был иного мнения и, действуя, как он говорил, всегда прямо, без околичностей, приказал дать ей рвотного, чтобы окончательно очистить желудок.
Ее вырвало кровью. Губы сжались еще плотнее. Члены сводило, по телу проступили темные пятна, а пульс скользил под пальцами, как натянутая нитка, как струна арфы, готовая лопнуть.
Вдруг она испустила раздирающий крик. Проклинала яд, корила его, умоляла спешить и коченеющими руками отталкивала все, что Шарль, переживавший пытку, худшую пытки ее смертельного борения, пытался влить ей в рот. Он стоял закрыв рот платком, хрипя и задыхаясь от рыданий, потрясавших его с головы до ног. Фелисите металась по комнате; Гомэ не двигался и громко вздыхал; сам Канивэ, всегда сохранявший вид самоуверенного достоинства, был взволнован.
— Черт возьми, однако… желудок теперь прочищен, а раз причина удалена…
— Следствие прекращается, — подхватил Гомэ, — это очевидно.
— Спасите же ее! — восклицал Бовари.
Не слушая аптекаря, который отважился высказать еще гипотезу о том, что «быть может, это благодетельный пароксизм», Канивэ уже готов был прописать больной прием терияку, когда послышалось щелканье бича, задрожали стекла, и карета, которую во весь опор мчала тройка лошадей, забрызганная до ушей грязью, вылетела из-за угла рынка. То был доктор Ларивьер.
Появление какого-нибудь божества не могло вызвать большего волнения. Бовари поднял руки, Канивэ остановился как вкопанный, а Гомэ снял с головы свою шапочку задолго до появления в комнате знаменитого доктора.
Ларивьер был одним из светил славной хирургической школы Биша; он принадлежал к тому теперь уже исчезнувшему поколению врачей-философов, которое, фанатически преданное своему искусству, работало со страстью и талантом. Все трепетало в клинике, когда Ларивьер гневался, а ученики, его боготворившие, едва начав практику, старались как можно точнее подражать ему во всем; в окрестных городах можно было узнать его питомцев по длинному мериносовому пальто и широкому фраку с расстегнутыми обшлагами, которые лишь слегка закрывали крупные и очень красивые руки их наставника, не знавшие перчаток, словно готовые ежеминутно погрузиться в язвы болящей плоти. Беспечный к орденам, титулам и академиям, гостеприимный, щедрый, отечески ласковый к беднякам и добродетельный без веры в добродетель, он мог бы прослыть чуть не святым, если бы его пронзительный ум не заставлял всех бояться его, как демона. Взгляд его острее хирургического ножа проникал прямо в душу и сквозь все увертки, всю стыдливость обнаруживал ложь. Так жил он, полный того благодушного величия, которое дается человеку сознанием большого таланта, удач и четырьмя десятками годов безупречной трудолюбивой жизни.