Марко Вовчок - Записки причетника
— Да что такое, мать Секлетея? Что такое, скажи! — спрашивал он, благосклонно улыбаясь.
— Ох, царь небесный, творец неба и земли! — как бы с сугубейшим ужасом шептала мать Секлетея: — Ох, грехи мои тяжкие! Заступница милосердная! заступи и помилуй!
— Да что же такое, мать Секлетея? — с приятным волнением добивался он. — Бог милостив… Ну, говори, что такое?
— Да вот, батюшка… Ох, святитель отче Никола! моли бога о нас! Ох!
— Да ну, мать Секлетея, говори! Ну, говори… Я разрешаю тебя… Я прощаю и разрешаю!
— Да вот… Ох, матерь божия! Загляделась я, отец Михаил, на твою ангельскую красоту, грешная! Не видала я подобной и на картине! Сколько вот на свете живу, а не видала! Такая красота твоя, отец Михаил, что опаляет она, аки солнце! Стоишь и глядишь — ровно безумеешь… Уж не херувим ли это, думаешь, шестикрылый прилетел? Такая твоя красота! Даже из нее сиянье исходит во все стороны! Глаз, эдак, словно копьем пронзает!
— Ну, ничего, ничего! — снисходительно улыбаясь, успокаивал ее херувимоподобный Вертоградов. — Ничего! бог тебе простит!
— Ох, отец Михаил! все это мирское! Оно конечно, ты пастырь наш духовный, а все-таки мирское!
— Ну, ничего, мать Секлетея… Ну, что ж такое? Ну я разрешаю и прощаю! — говорил уже не только снисходительно, но даже одобрительно упивающийся ядом лести, гордый своей красотою иерей: — я прощаю и разрешаю!
— Не оставь рабу твою, отец Михаил, не оставь… Ах, святители милосердные! я и забыла, зачем пришла? К трапезе мать игуменья ожидает!
— Сейчас, сейчас, мать Секлетея… Шествуем, шествуем… — Но, говоря это, патрон мой направлялся не к выходной из покоя двери, а к углублению в стене, где, как то показывал и отпечаток четырехугольной рамы и вбитый в потолок крюк, — когда-то висела икона и пред ней теплящаяся лампада, теперь укреплено было новое, резко блистающее позолотою зеркало, в коем не замедлял отразиться опухший, оплывший, благосклонно улыбающийся красоте своей Михаил Вертоградов.
— Борода-то у меня скоро, должно быть, поседеет! — говорил, самодовольно улыбаясь, гордый красавец.
— Ах! ох! ох! ох! — раздавалось из всех уст в ответ на эти лукавствующие слова.
— Право, скоро поседеет! — продолжал он, с тайным восхищением внимая раздающимся вокруг охам и ахам: — право, поседеет. Состареюсь, пропадет вся красота!..
К охам и ахам, поднявшимся уже на несколько нот выше, присоединялись тогда восклицанья более сложные.
— Ах, нет! Ах, как можно! Ах, никогда!
— Нет, нет, пропадет! — настаивал он, стараясь принять томный вид увядающей жертвы беспощадного времени и тем еще более возвысить свою прелесть: — пропадет!
И с этим словом, сопровождаемый восхищенными и умильными взорами и хором протестующих восклицаний и вздохов, он, переваливаясь и извивая, елико возможно, тучные телеса свои, уходил, поглядывая на плененных им и как бы говоря:
"Пусть страдают!"
Обеденная трапеза отличалась от утренней только тем, что длилась дольше, а потому и была разнообразнее как в истязаниях, так и в пиршественных утехах.
Затем наступал снова сон и отдых до вечерен — снова сон и отдых для матери игуменьи и моего патрона, для нижних же чинов — бдение и работа.
При первом ударе несколько надтреснутого, а потому гудевшего с глухим дребезжанием монастырского колокола к вечерне мать игуменья, обернувшись черным покрывалом, опустив, как бы в благочестивых размышлениях, голову, склонив долу очи, медленными, величественными стопами направлялась из своей келии в храм, куда не замедлял являться и мой патрон, становившийся на первом видном месте — да созерцают его красоты плененные им, — томно воздевавший заплывшие очи к своду храма, с небрежною грациею откидывающий густые космы грязных волос своих и вообще тщившийся явить из себя олицетворение земной прелести, нежности и величия, чему мешала сильная отрыжка — следствие неумеренных наслаждений обительскими трапезами, — продолжавшаяся постоянно и то потрясавшая его по нескольку минут кряду, извлекая из него звуки, подобные отдаленному мычанью стад, то, после нескольких минут покоя, внезапно пробегая по нем конвульсией, причем здание храма звучно оглашалось икотою, повторяемою эхом во всех четырех углах и в глубине высокого свода.
По окончании вечерен толпы богомольцев, которые, подобно волнам вечно неспокойного океана, постоянно приливали к Краснолесской обители, стремились под благословение матери игуменьи, и ее белоснежная гибкая рука торжественно приподнималась и опускалась над преклоненными главами верующих.
Затем верующие разделялись на две партии — одна гуляла по двору, удалялась в гостиницу, располагалась под монастырскою оградою; другая же, сравнительно малочисленная, по приглашению матери игуменьи, шествовала за нею в ее келию, где угощаема была чаем, пышными просфорами и славными на всю окрестность монастырскими вареньями.
В то время как богомольцы изливали, прихлебывая чай, свои христианские чувствования или же поверяли свои житейские обуревающие их страсти, горести и заботы внимательно и с христианским милосердием внимавшей им матери игуменье, рой юных отшельниц кружился, прыгал, метался под карающей десницей матери Секлетеи, как утлые ладьи, застигнутые ураганом в открытом океане, и их соединенными трудами сооружался в вышеописанном ветхом здании пиршественный стол, или так называемая вечерняя трапеза, длившаяся за полночь и превосходящая все остальные своею роскошью и буйством.
Но да не уподоблюсь нечестивому сыну праведного Ноя и да накину покров на неподобающие деяния!
Нередко случалось, проходили многие дни, и я не токмо не имел случая прислуживать патрону моему, но даже не удостаивался лицезреть его.
В такие дни я беспрепятственно занимался изучением нравов и обычаев Краснолесской обители, а также и наплывавших туда богомольцев.
Первое время я, по своей нелюдимости, обыкновенно отправлялся на монастырское обширное, осененное высокими деревьями и усаженное кустарниками и цветами кладбище, и тут, бродя от одного места вечного успокоения к другому, предавался размышлениям, вызывал сладостные и горькие воспоминания и, читая могильные надписи, тщился воспроизвести фантазией лица погребенных под этими надписями.
Могилы, памятники и надписи отличались великим разнообразием и самым прихотливым исполнением. Так, например, я помню, на четвероугольном пространстве, обсаженном кустами ярких георгин, массивное пирамидальное сооружение из белого мрамора, наверху коего возвышались гигантские эполеты, а по стенке, обращенной к востоку, блестело золотыми буквами:
ПОД СИМ МРАМОРОМ ПОКОИТСЯ
БЛАГОРОДНОЕ ТЕЛО
ГЕНЕРАЛА
СЕМЕНА НИКОЛАЕВИЧА
ЛУКЬЯНОВА.
КАК СОЛНЦЕ БЛЕСТИТ С ВОСТОКА,
ТАК И ОН БЛЕСТЕЛ
ДОБРОДЕТЕЛЯМИ,
ОСТАВИВ БЕЗУТЕШНУЮ СУПРУГУ
ВДОВОЮ
И ТРЕХ ЮНЫХ ДОЧЕРЕЙ
СИРОТАМИ.
На другой могиле, за позолоченной узорчатой решеткой, украшенной по углам чугунными с позолоченными крылышками херувимами, сделан был ангел с необычайно кудрявою головою и несоразмерно великими крылами, который указывал перстом правой руки вверх, перстом же левой вниз, а на пьедестале начертано следующее письменное объяснение двусмысленного этого указания:
ТУТ — МОИ ПЕЧАЛИ!
ТАМ — МОЯ НАГРАДА!
ПОД СИМ КАМНЕМ ПОКОИТСЯ
КОЛЛЕЖСКИЙ СОВЕТНИК
АНАНИЙ АНАНЬЕВИЧ
ГУРЬИН.
На роскошном мавзолее, украшающем могилу дочери генерала от инфантерии, изображена была скоротечность ее юного жития такими поэтическими образами:
УВЯЛА 16-ТИ ЛЕТ!
ЗРЕЛА ЛЬ ТЫ СВЕТ?
КАК РОЗА В БУТОНЕ,
СОШЛА С НЕБОСКЛОНА!
ПРОСТИ, ВЫСОКОЕ СОЗДАНЬЕ,
КОТОРОМУ НЕ БУДЕТ ПОДРАЖАНЬЯ
НИ В КРАСОТЕ, НИ В ЧУВСТВЕ, НИ В УМЕ!
НАШ ДРАГОЦЕННЫЙ ПЕРЛ НЕ ПОЖИЛ НА ЗЕМЛЕ!
На видных местах кладбища, фигурно изусаженных кустарниками и цветами, возвышались многочисленные надгробные монументы, увековечивающие урожденных княжен, статских советников, полковниц, купцов первой гильдии и прочее тому подобное, сверху донизу испещренные славословиями, изречениями священного писания и приличными случаю и месту виршами.
Подалее от помянутого щеголеватого, расчищенного центра шли более смиренные места вечного успокоения, обозначенные плитами за незолочеными, а иногда и просто деревянными решетками.
Еще подалее шли еще смиреннейшие, обозначенные крестами только или же просто небольшими насыпями, кои мать-природа столь щедро одела густой травою, что более возвышенные линии земляного креста, выложенного привычной и небрежной рукой могильного «копача», едва обозначались.