Джон Голсуорси - В петле
На третий день она вошла к нему, только что переодевшись к чаю — она старалась сохранить свой обычный вид, чтобы не волновать его, так как он все замечал, — и сразу почувствовала перемену. «Не стоит больше, я устал», — ясно было написано на его бледном лице, и когда она подошла к нему, он прошептал:
— Пошли за Сомсом.
— Хорошо, Джемс, — спокойно ответила она, — пошлю сейчас же.
И она поцеловала его в лоб. На него капнула слеза, и, вытирая её, Эмили заметила его благодарный взгляд. В полном отчаянии и уже потеряв всякую надежду, она послала Сомсу телеграмму.
Когда он, оставив за собой чёрную ветреную ночь, вошёл в большой дом, в нём было тихо, как в могиле. Широкое лицо Уормсона казалось совсем узким; он с особенной предупредительностью снял с него меховое пальто и сказал:
— Не угодно ли стакан вина, сэр?
Сомс покачал головой и вопросительно поднял брови.
Губы Уормсона задрожали.
— Он спрашивал вас, сэр, — он начал сморкаться. — Уж сколько лет, сэр, сколько лет я у мистера Форсайта…
Сомс оставил пальто у него на руках и начал подниматься по лестнице. Этот дом, в котором он родился и вырос, никогда ещё не казался ему таким тёплым, богатым и уютным, как в это последнее его паломничество в спальню отца. Дом был не в его вкусе — чересчур громоздкий и пышный, но в каком-то своём стиле он, безусловно, был образцом комфорта и покоя. А ночь такая тёмная и ветреная, и в могиле так холодно и одиноко!
Он остановился у двери. Ни звука не доносилось оттуда. Он тихо нажал ручку и, прежде чем кто-нибудь успел заметить, уже был в комнате. Свет был загорожен экраном. Мать и Уинифрид сидели в ногах у Джемса по одну сторону кровати. С другой стороны кровати к нему двигалась сиделка. Тут же стоял пустой стул. «Для меня!» — подумал Сомс. Когда он сделал шаг от двери, мать и Уинифрид встали, но он махнул им рукой, и они снова сели. Он подошёл к стулу и остановился, глядя на отца. Дыхание у Джемса вырывалось с трудом; глаза его были закрыты. И Сомс, вглядываясь в отца, такого худого, бледного, измождённого, прислушиваясь к его тяжёлому дыханию, чувствовал, как в нём подымается неудержимое, страстное возмущение против Природы, жестокой, безжалостной Природы, которая, надавив коленом на грудь этого тщедушного человеческого тела, медленно выдавливает из него дыхание, выдавливает жизнь из этого существа, самого дорогого для него в мире. Его отец всегда вёл такой осмотрительный, умеренный, воздержанный образ жизни — и вот награда: медленно, мучительно из него выдавливают жизнь! И, не замечая, что говорит вслух, Сомс сказал:
— Это жестоко!
Он видел, как мать закрыла глаза рукой, а Уинифрид пригнулась к кровати. Женщины! Они переносят все гораздо легче, чем мужчины. Он подошёл ближе. Джемса уже три дня не брили, и его губы и подбородок обросли волосами, которые были разве чуть-чуть белее его лба. Они смягчали его лицо, придавая ему какой-то уже неземной вид. Глаза его открылись. Сомс подошёл вплотную к кровати и наклонился над ним. Губы зашевелились.
— Это я, отец.
— Мм… что… нового? Мне никогда ничего…
Голос замер. Лицо Сомса так исказилось от волнения, что он не мог говорить. Сказать ему? Да. Но что? Он сделал над собой громадное усилие, прикусил губы, чтобы они не дрожали, и сказал:
— Хорошие новости, дорогой, хорошие: у Аннет сын.
— А!
Это был удивительный звук: уродливый, довольный, жалобный, торжествующий, как крик младенца, когда он получает то, чего хотел. Глаза закрылись, и опять стало слышно только хриплое дыхание. Сомс отошёл к стулу и тяжело опустился на него. Ложь, которую он только что произнёс, подчинившись какой-то глубоко заложенной в нём инстинктивной уверенности, что после смерти Джемс не узнает правды, на минуту лишила его способности чувствовать. Рука его за что-то задела. Это была голая нога отца. В своей мучительной агонии он высунул её из-под одеяла. Сомс взял её в руку: холодная нога, лёгкая, тонкая, белая, очень холодная. Что толку прятать её обратно, укутывать то, что скоро станет ещё холоднее? Он машинально согревал её рукой, прислушиваясь к хриплому дыханию отца, и чувства медленно возвращались к нему. Тихое, сразу же оборвавшееся всхлипыванье вырвалось у Уинифрид, но мать сидела неподвижно, устремив глаза на Джемса. Сомс поманил сиделку.
— Где доктор? — прошептал он.
— За ним послали.
— Можете вы что-нибудь сделать, чтобы он так не задыхался?
— Только впрыскивание, но он его не выносит. Доктор сказал, что, пока он борется…
— Он не борется, — прошептал Сомс. — Его медленно душит. Это ужасно.
Джемс беспокойно зашевелился, точно он знал, о чём они говорят. Сомс встал и наклонился над ним. Джемс чуть-чуть пошевелил руками. Сомс взял их обе в свои руки.
— Он хочет, чтобы его подняли повыше, — шепнула сиделка.
Сомс приподнял его. Ему казалось, что он делает это очень осторожно, но на лице Джемса появилось почти гневное выражение. Сиделка взбила подушки. Сомс отпустил руки отца и, нагнувшись, поцеловал его в лоб. Взгляд Джемса, устремлённый на него, казалось, исходил из самой глубины того, что ещё оставалось в нём. «Со мной кончено, мой мальчик, — казалось, говорил он, — заботься о них, заботься о себе; заботься — я все оставляю на тебя».
— Да, да, — шептал Сомс, — да.
Позади него сиделка что-то делала, он не знал, что, но отец сделал слабое нетерпеливое движение, точно протестуя против этого вмешательства, и потом вдруг сразу дыхание его стало легче, свободнее, он лежал совсем тихо. Напряжённое выражение исчезло с его лица, странный белый покой разлился по нему. Веки дрогнули, застыли. Все лицо разгладилось, смягчилось. Только по едва заметному вздрагиванию губ можно было сказать, что он дышит. Сомс опять опустился на стул и опять начал гладить его ногу. Он слышал, как сиделка тихо плакала в глубине комнаты у камина; странно, что только она одна из них, чужая, плачет! Он слышал, как мирно потрескивает и шипит огонь в камине. Ещё один старый Форсайт уходит на покой — удивительные люди! Удивительно, с каким упорством он держался! Мать и Уинифрид, наклонившись вперёд, не отрывая глаз следили за губами Джемса. Но Сомс, повернувшись боком, грел его ноги; он находил в этом какое-то утешение, хотя они и становились все холоднее и холоднее. Вдруг он вскочил: ужасный, страшный звук, какого он никогда в жизни не слышал, сорвался с губ отца, как будто возмущённое сердце разбилось с протяжным стоном. Что за крепкое сердце, если оно — могло исторгнуть такое прощание! Звук замер. Сомс заглянул в лицо. Оно было неподвижно; дыхания не было. Умер! Он поцеловал его лоб, повернулся и вышел из комнаты. Он бросился наверх, к себе в спальню, в свою старую спальню, которую и теперь держали наготове для него, упал ничком на кровать и зарыдал, уткнувшись лицом в подушки…
Немного погодя он вышел и спустился в комнату покойника. Джемс лежал один, удивительно спокойный, освободившийся от забот и волнений, и его измождённое лицо носило печать величия, которую накладывает только глубокая старость, — стёртое, прекрасное величие старинных монет.
Сомс долго смотрел на его лицо, на огонь в камине, на всю комнату с открытыми окнами, в которые глядела лондонская ночь.
— Прощай, — прошептал он и вышел.
XIV. ЕГО СОБСТВЕННОЕ
У него было много хлопот в эту ночь и весь следующий день. Утром за завтраком он получил телеграмму, которая успокоила его относительно Аннет, и в Рэдинг он отправился только с последним поездом, унося в памяти поцелуй Эмили и её слова:
— Не знаю, что бы я без тебя стала делать, мой мальчик.
Он приехал к себе в двенадцать часов ночи. Погода переменилась, стала мягче, точно, покончив со своим делом и заставив одного из Форсайтов свести счёты с жизнью, она давала себе отдых. Вторая телеграмма, которую он получил за обедом, подтверждала хорошее состояние Аннет, и Сомс, вместо того чтобы войти в дом, прошёл освещённым луной садом к своему плавучему домику. Он отлично может переночевать здесь. Очень усталый, он улёгся в меховом пальто на кушетку и сразу уснул. Он проснулся, едва только рассвело, и вышел на палубу. Он стоял у поручней и смотрел на запад, где река круто поворачивала, огибая лес. У Сомса ощущение красоты природы до странности напоминало отношение к этому его предков-фермеров, выражавшееся главным образом в чувстве недовольства, когда её не было; только у него, конечно, благодаря его эрудиции в пейзажной живописи, оно было несколько рафинировано и обострено. Но рассвет способен потрясти самое заурядное воображение, и Сомс был взволнован. Знакомая река под этим далёким холодным светом казалась каким-то другим миром; это был мир, где ещё не ступала нога человека, призрачный, похожий на какой-то неведомый, открывшийся вдали берег. Его краски не были обычного условного цвета, вряд ли это можно было даже назвать цветом; его очертания были туманны и в то же время отчётливы; его тишина ошеломляла; в нём не было никаких запахов. Почему он так глубоко волнует его, Сомс не знал, может быть, только потому, что он чувствовал себя в нём таким одиноким, таким оторванным от всего, с чем был связан. В такой мир, может быть, ушёл его отец, до того этот мир не похож на тот, что он покинул. И Сомс, стремясь уйти из него, погрузился в размышления о том, какой художник мог бы передать его на полотне. Бело-серая вода была… была, как рыбье брюшко! Может ли быть, чтобы этот мир, который он перед собой видит, был весь частной собственностью, за исключением воды, да и ту заключили в трубы и провели в дома! Ни деревца, ни куста, ни одной травинки, ни птицы, ни зверя, ни рыбы, которые кому-нибудь не принадлежали бы. А когда-то здесь были дебри, и топи, и вода, и непостижимые существа бродили и охотились здесь, и не было человека, который мог бы дать им имена; дикие, погибающие в своём буйном росте, заросли простирались там, где теперь эти высокие, заботливо насаженные леса спускаются к реке, и окутанные туманом болот тростники покрывали все эти луга на том берегу. И вот все прибрали к рукам, наклеили ярлыки, распихали по нотариальным конторам. И хорошо сделали!