Роберт Уоррен - Вся королевская рать
– Когда у меня зуб болит, я не вдаюсь в такие тонкости, – возразил я. – Но важно не это, важно, что ты так устроен. И Хозяин, – я деликатно подчеркнул последнее слово, – это знает. Он знает, чего ты хочешь. Ты хочешь делать добро, старик, и он даст тебе возможность пустить это дело на конвейер.
– Добро, – сказал он, по-волчьи вздернув тонкую длинную губу, – добро! Самое подходящее слово для его художеств.
– Правда? – уронил я.
– Всякому плоду нужен свой климат, а ты знаешь, какой климат создает этот человек. Должен знать.
Я пожал плечами:
– Вещь хороша сама по себе – если она хороша. Человек втрескался и написал сонет. Станет ли хуже сонет – если он хороший, в чем я сомневаюсь, – оттого, что дама, в которую он втрескался, замужем и страсть его, как говорится, незаконна? Перестает ли роза быть розой оттого…
– Это к делу не относится, – сказал он.
– Ах, не относится, – сказал я и встал с кресла. – Сто лет назад, когда мы были мальчишками, и спорили целыми ночами, и я припирал тебя к стенке, ты говорил то же самое. Кто сильнее – лучший борец или лучший боксер? Кто сильнее – лев или тигр? Кто лучше – Китс или Шелли? Добро, истина, красота. Есть ли бог? Мы спорили целыми ночами, и я всегда побеждал, но ты – ты, гад, – и я хлопнул его по плечу, – ты всегда говорил, что я отклоняюсь. Маленький Джеки никогда не отклоняется. И не ведет беспредметных разговоров. – Я оглянулся, подхватил свое пальто и шляпу. – Я ухожу, а ты подумай хорошенько над этой мыслью.
– Ну и мысль, – сказал он, но он уже улыбался, он снова был моим товарищем, моим Другом Детства.
Но я не обратил на это внимания.
– Ты не можешь сказать, что я не раскрыл своих карт, своих и Хозяина, но сейчас я убегаю – надо успеть на ночной в Мемфис, где мне предстоит интервью с медиумом.
– С медиумом? – удивился он.
– С профессиональным медиумом по имени мисс Литлпо, она передаст мне с Того Света весть, что директором новой больницы будет интересный брюнет и известный сукин сын по фамилии Стентон. – С этими словами я захлопнул за собой дверь и побежал по лестнице, спотыкаясь на каждом шагу, потому что в таких домах никто не меняет перегоревших лампочек, на площадке стоит детская коляска, коврик протерт до дыр и пахнет сыростью, собаками, пеленками, капустой, старухами, пригорелым салом и извечной судьбой человека.
Я вышел на темную улицу и оглянулся на дом. Штора на одном окне была поднята, и я увидел в нише, занятой под «кухню-столовую», грузного лысого мужчину в рубашке, который навис над своей тарелкой, как мешок, поставленный на попа; рядом стояла девочка и дергала его за рукав; женщина в застиранном платье, с прямыми неубранными волосами сняла с плиты дымящуюся кастрюлю супа – потому что папа пришел, как всегда поздно, и у него болит косточка на ноге, и за квартиру не плачено, и у Джонни прохудились ботинки, а Сюзи принесла плохие отметки, – и Сюзи теребила его, и глядела придурковатыми глазами, и не могла закрыть рта из-за полипов, и под потолком ослепительно горела голая лампочка, и на криво повешенной картинке Максфилда Парриша[39] бушевали колера медного купороса. И где-то в доме лаяла собака, и еще где-то заходился младенец. И все это было – Жизнь, и Адам Стентон жил в ее гуще – или старался жить, – он лепился к ней, дышал капустным чадом, спотыкался о детскую коляску, кланялся чете жующих резинку молодоженов, слышал за тонкой перегородкой звуки, издаваемые старухой, которая не доживет (рак – сказал он мне) до лета, расхаживая по вытертому ковру среди книг и колченогой мебели. Он жался к Жизни, чтобы согреться, потому что своей жизни у него не было – только скальпель, кабинет и эта келья. А может, он вовсе не грелся возле нее. Может, он наклонялся к изголовью Жизни, щупал ей пульс, наблюдая ее глазами диагноста, готовый сунуть таблетку, влить микстуру, взяться за скальпель. Может, он тянулся к ней, чтобы найти оправдание своей деятельности. Чтобы и его дела стали Жизнью. А не только испытанием сноровки, которая дается человеку потому, что из всех животных у него одного развит большой палец.
Что, в общем, ерунда, ибо, чем бы ты ни жил, все равно это – Жизнь. И надо помнить об этом, когда встречаешь бывшего одноклассника и он говорит: «Так вот, в нашей последней экспедиции на Конго…» – или другого, который говорит: «Что ты, у меня жена-красавица и трое ребятишек, такие…» Ты должен помнить об этом, когда сидишь в вестибюле гостиницы или за стойкой, беседуя с барменом, или стоишь на темной улице ночью в начале марта и заглядываешь в чужое окошко. Помни, что у Сюзи – полипы, что суп, наверно, подгорел, и ступай своей дорогой, ибо – поезд полуночный меня ждет, от грехов моих меня он увезет.
Ибо чем бы ты ни был жив, все равно это – Жизнь.
Только я двинулся дальше, как в доме загремела музыка; она заглушала крик младенца, крошила известь в швах старой кладки. Адам играл на рояле.
Я успел на поезд, пробыл в Мемфисе три дня, провел сеанс с мисс Литлпо и вернулся. С фотокопиями и письменными показаниями.
Вернувшись, я нашел в почтовом ящике телефонный вызов.
Это был номер Анны, потом в трубке раздался голос Анны, и, как всегда, в груди у меня что-то подскочило и плюхнулось, будто лягушка нырнула в пруд с кувшинками. И побежали круги.
Анна сказала, что ей надо меня видеть. Я ответил, что нет ничего проще, она может видеть меня до конца своих дней. Она пропустила мимо ушей мою незамысловатую шутку (которая большего, разумеется, и не заслуживала) и сказала, что хочет встретиться сейчас же. В «Бухте», предложил я, и она согласилась. «Бухтой» назывался ресторан Слейда.
Я пришел раньше Анны и выпил со Слейдом. Нежно играла музыка, матово светили лампы, блестел хром, и, глядя на круглый, цвета слоновой кости череп Слейда, на его дорогой костюм, на белокурую фаворитку за кассой, я с грустью вспоминал то далекое утро во времена сухого закона, когда в засиженной мухами пивной Слейд, еще при волосах и без гроша в кармане, отказался пособничать Крошке, пытавшемуся влить пиво в дядю Вилли из деревни, который хотел лимонаду и оказался впоследствии Вилли Старком. Это решило судьбу Слейда. И теперь я пил с ним и, глядя на него, дивился, от какой же малости зависит спасение и погибель человека.
Я посмотрел в зеркало за стойкой и увидел, что в дверь входит Анна. Вернее, что ее отражение входит в отражение двери. Я не сразу обернулся, чтобы взглянуть в лицо действительности. Вместо этого я смотрел на ее отражение в стекле, словно на образ прошлого, вмерзший в память, – вот так бывает, зимой ты увидишь в чистом льду застывшего ручья багровый с золотом лист и вспомнишь дни, когда все эти багровые и золотые листья висели на ветвях и солнечный свет лился на них таким потоком, что, казалось, конца ему не будет. Но тут было не прошлое – сама Анна Стентон стояла в прохладном пространстве зеркала над строем блестящих бутылок и сифонов, в конце синего ковра – девушка, ну, не совсем уже девушка – молодая женщина, ростом в метр шестьдесят три, с тонкими крепкими лодыжками, узковатыми бедрами, но такими круглыми, словно их вытачивали на токарном станке, с талией, которую, казалось, можно обхватить пальцами, – все это в сером фланелевом костюме, скроенном якобы по-мужски строго, но на самом деле кричащем – иначе не скажешь – о некоторых отнюдь не мужских приспособлениях, спрятанных внутри.
Она стояла у входа и, правда, еще не постукивала от нетерпения носком по синему ковру, но уже оглядывала зал, медленно поворачивая из стороны в сторону гладкое, свежее лицо (под голубой шляпой). В зеркале блеснули голубым ее глаза.
Потом она заметила мою спину возле бара и пошла ко мне. Я не оглянулся и не встретил ее взгляда в зеркале. Подойдя сзади, она позвала меня:
– Джек.
Я не обернулся.
– Слейд, – сказал я, – незнакомая женщина ходит за мной по пятам, а я думал, у вас приличное заведение. Примите же наконец меры.
Слейд повернулся к незнакомой женщине, чье лицо сразу побелело, а глаза вспыхнули, как пара дуговых ламп.
– Леди, – сказал Слейд, – послушайте-ка, леди…
Тут леди поборола внезапную немоту и густо покраснела.
– Джек Берден! – сказала она. – Если ты не…
– Она знает ваше имя, – сказал Слейд.
Я обернулся, чтобы взглянуть в лицо действительности – не заледенелому следу в памяти, но чему-то раскаленному, кошачьему, смертоносному, электрическому, пережигающему пробки.
– Вот так штука, – обратился я к Слейду, – ведь это моя невеста! Познакомьтесь, Слейд, – Анна Стентон. Мы хотим пожениться.
– Вон что, – произнес Слейд с каменным лицом. – Очень…
– Мы поженимся в две тысячи пятидесятом году, – сказал я. – Это будет веселая весенняя свадьба…
– Не свадьба, а убийство, – сказала Анна, – и прямо сейчас. – Щеки ее приняли нормальный цвет, и она, улыбнувшись, протянула руку Слейду.