Лион Фейхтвангер - Изгнание
4. Ганс изучает русский язык
— Мне пора на урок русского языка, — заявил Ганс.
Последнее время он часто проводил вечера вне дома, и Анна привыкла молчаливо с этим мириться. Но сегодня она не хочет молчать. Она изводится на работе у Вольгемута, на нее ложатся многие мелкие дела, которые в тягость ее мужу и сыну, а в остальном они ее к себе не подпускают. Больше она не желает с этим мириться.
— Зачем тебе, скажи, пожалуйста, русский язык? — спросила она вызывающе.
Ганс понял, что мать возмущена его скрытностью. Она права. Это малодушие, что он давно уже не сказал родителям, зачем ему русский язык. Ганс весь собрался внутренне, словно для прыжка. Теперь он скажет. Он посмотрел на стенные часы: через двадцать минут ему уходить, это удачно. У него есть достаточно времени, чтобы рассказать то, что надо рассказать, и есть законный предлог прервать разговор, если он затянется до бесконечности.
— Зачем я учусь русскому языку? — переспросил он. — Теперь уже нет никакого смысла утаивать это от вас: я хочу поехать в Москву, поэтому я и занимаюсь русским. — И так как оба — отец и мать — испуганно, одним и тем же, до смешного одинаковым движением подняли головы, он поспешно прибавил: — Это произойдет не завтра. Попасть в Москву нелегко, предстоят долгие хлопоты, но я уверен, что своего добьюсь.
Ганс пытался говорить равнодушно; но, кончив, глубоко вздохнул, нежную кожу его лица медленно залила краска.
На мгновение Зеппом овладел безмерный гнев. Но он тотчас призвал себя к порядку. «Надо держать себя в руках, — приказал он себе. — Ведь я предвидел, что так будет. Ему же надо строить, — продолжал он про себя, и в коммунистов он верит. Значит, естественно, что он хочет в Москву. И я на его месте хотел бы в Москву. Там он кое-что увидит. Там у него кое на что раскроются глаза. Уж они ему прочистят мозги, москвичи».
— Почему тебе захотелось в Москву, мальчуган? — спросил он; голос его звучал не так высоко, как обычно, и совсем не гневно, скорее печально и чуть-чуть хрипло.
Ганс, конечно, был подготовлен к этому вопросу. Но он ожидал, что Зепп вспылит, и на этом построил свой ответ. И оттого что Зепп сохранил спокойствие, отвечать было гораздо труднее.
— Что же мне делать здесь? — ответил он с большим раздражением, чем хотел. — Чего я у вас тут не видел? Хоть бы вы наладили здесь свой Народный фронт. А то ведь даже на это вас не хватает. Ведь здесь все хлам, лом. Что тут будешь строить? — И он прибавил спокойнее: — Я думаю, что смог бы, во всяком случае мне хотелось бы, планировать и строить города, а в Европе это невозможно. Этим, пожалуй, занимаются еще в Америке и наверняка — в Советском Союзе. Так что же мне прикажете делать? — Пожав плечами, он закончил с той же непривычной страстностью: — Здесь же сплошная мертвечина. Задохнуться можно.
Зеппу часто приходилось наталкиваться на подобное малодушие, пораженчество, и оно всегда возмущало его; так чувствовали лишенные страсти души, он не хотел их слушать, он всеми силами с ними боролся. Но на этот раз он не возмутился, его мысль пошла другими путями. «Слабый умирает, сильный — сражается», — думал он. «Дома возводить — пиво варить допьяна пить», — думал он. Это была старая поговорка о трех любимых «коньках» мюнхенских буржуа. «По существу, музыка и архитектура — одно и то же, и та и другая основаны на гармонии. Не случайно среди математиков много хороших музыкантов. У мальчугана все его чувство ритма отдано архитектуре. Для музыки ничего не осталось, к сожалению». Вслух он сказал:
— Ты молод, а я уже не молод. Может быть, я глупее тебя, но, во всяком случае, я больше пережил. Поэтому я не пытаюсь взывать к твоему разуму. Я на опыте убедился, что в таких случаях нет смысла выдвигать друг против друга доводы рассудка. Чем старше я становлюсь, тем яснее вижу, что у каждого есть свой внутренний закон и разумом тут ничего не одолеешь. Человек сам, по крайней мере в такой же степени, как и внешние события, кует свою судьбу. Тут никто никому не поможет, и тут не поможет разум.
Ганс решил, что в словах отца мало связи и что они противоречат всему, что он обычно говорил. Да и вздор все это, выдохшийся, устарелый, идеалистический вздор. «Живи, как твой закон тебе велит». Или: «Счастья ключи в своих руках ищи». Совершенно не по-марксистски. И все же, по мнению Ганса, это было самое разумное из всего сказанного Зеппом за много времени. Слова отца взволновали его против воли, взволновали больше, чем если бы Зепп вспылил, они словно бы даже опечалили его и, во всяком случае, пробудили чувство близости с отцом, какого уже давно не было между ними.
Анна сидела, тяжело дыша. Она, не отрываясь, смотрела в лицо Ганса. Она почувствовала, и это вызвало в ней глухой гнев, что совершенно безнадежно уговаривать Ганса и пытаться переубедить его. «В Москву, — думала она, — а я в Лондон. Оторваться друг от друга. Все рушится, рушится, рушится. Из милости мне еще дан срок. Он еще не завтра поедет в Москву, а я не завтра поеду в Лондон. Но эта минута придет. Беда всегда приходит, и гораздо скорее, чем ожидаешь. К тому же он со своей точки зрения прав. Ведь в другой стране ему строить не дадут. Вот он и вынужден ехать в Россию. Москва, Лондон. Оторваться друг от друга. Все рушится, рушится, рушится».
Ганс между тем взял листок бумаги, и, так как после слов Зеппа наступила пауза, он машинально начал что-то рисовать. Но тут Анна сказала — за все время разговора она впервые открыла рот:
— Было бы очень мило, если бы ты сейчас не занимался рисованием. Это действует мне на нервы.
— Да, конечно, — ответил Ганс, снова краснея, — прости. — И он поспешно отодвинул от себя бумагу и карандаш. Наступило напряженное молчание.
— Это будет еще не скоро, — сказал он наконец, — но я решил, что лучше вам узнать об этом сейчас. Я знаю все, что можно возразить против переезда в Москву, — прибавил он, — и сам уже все обдумал. Но это мелкие соображения, они в счет не идут, — и очень быстро, решительно заключил: Я страшно рад поездке в Москву, не буду отрицать, но мне ужасно трудно и с вами расстаться.
Зепп и Анна все еще молчали. Тогда Ганс с деланной живостью, несколько неуклюже переменил тему:
— Твою статью об «Иуде Маккавее», — обратился он к Зеппу, — мы все читали, читал ее и дядюшка Меркле, — это замечательная статья. Я и не предполагал, что музыкой можно так хорошо и ясно выражать свои чувства и мысли, как это делал твой Гендель, и что можно так хорошо объяснять музыку, как это сделал ты. Мы все были в восторге, — и он снова покраснел. Но надо наконец закончить разговор. И Ганс решительно оборвал: — Бог ты мой, осталось только пять минут, а я хотел еще починить шнур от радио. — И он принялся за работу.
После ухода сына Зепп Траутвейн почувствовал глубокую усталость. Он улыбнулся, вспомнив о том, что сказал Ганс об «Иуде Маккавее», но это была горькая улыбка. Вот для чего, значит, пишешь, вот чего, значит, достигаешь: собственный мальчуган похлопает тебя по плечу и наговорит вот таких наивных вещей. Зепп всегда бился в поисках тончайших нюансов, он хотел научить людей видеть, как многогранна жизнь, он хотел научить их быть «справедливыми», как он сам. Кому это нужно? Чем наивнее, тем вернее. Гейльбрун прав: «Не будь слишком мудр и слишком справедлив, дабы не погибнуть». Прав и Гарри Майзель. Глупость мира беспредельна.
Но если так смотреть на вещи, то, выходит, прав Гитлер, и все, что он, Зепп Траутвейн, делает, — все это на ветер. Дело Беньямина. Он, Зепп, бросился в водоворот, он плавает, он барахтается, как безумный, он захлебывается, и ему уже почти нечем дышать. А что, если он в самом деле очутится перед fait accompli? Если он борется за мертвого, за человека, может быть, давно гниющего в земле? Что тогда? Как перенести такой удар? Ради чего он отказался от своей музыки? Все, что он делает, — бессмыслица. Все это — лишнее. А сам он никуда не годный хлам. Если дирижер Риман, если Рихард Штраус, если все те, кого он оставил в Мюнхене и в Германии, сочтут, что у него не все дома и что его надо упрятать в сумасшедший дом, они будут правы.
— Что ж ты так сидишь, старушка? — сказал он Анне с сильным баварским акцентом; это прозвучало тепло, как знакомая ласка. Анна очень дорога, очень близка ему. Никто так душевно не понимает его самого и его музыки, как Анна. Она отстаивает его музыку перед ним же самим, она по-прежнему любит его, хотя он и не последовал ее хорошему и разумному совету. Хотелось, чтобы она пожалела и немножко утешила его, но он видел, что она сама нуждается в утешении. Неуклюжим и все же нежным движением он положил ей руку на плечо.
— Дети растут, — сказал он, — дети становятся самостоятельными, это так, иначе и быть не может. Придется уж тебе удовольствоваться моей особой.
На следующий день оказалось, что глубокая усталость, которую почувствовал Зепп Траутвейн после разговора с Гансом, объяснялась не только его волнением, но и начинающейся болезнью. Ему пришлось слечь — он был сильно простужен.