Дени Дидро - Монахиня_ Племянник Рамо_Жак-фаталист и его Хозяин
Он. Весьма странные. С таким складом ума никто не родится, люди сами создают его себе, ибо он не заложен в природе.
Я. В природе человека?
Он. Человека. Все живущее, не исключая и человека, добивается своего благополучия за счет того, от кого оно зависит, и я уверен, что, если бы моего маленького дикаря я предоставил самому себе, ничего ему не объясняя, он захотел бы богато одеваться, роскошно есть, пользоваться расположением мужчин, любовью женщин и наслаждаться всеми благами жизни.
Я. Если бы маленький дикарь, предоставленный самому себе, сохранил все свое неразумие, а с глупостью грудного младенца еще соединил в себе бурные страсти тридцатилетнего мужчины, он свернул бы шею отцу и обесчестил бы свою мать.
Он. Это доказывает необходимость хорошего воспитания, да и кто же ее оспаривает? И что такое хорошее воспитание, как не то, которое без опасности и неудобств ведет ко всевозможным радостям жизни?
Я. Я почти согласен с вами, но воздержимся от объяснений.
Он. Почему?
Я. Да я боюсь, что наше согласие — только кажущееся и что, если мы станем рассуждать об опасностях и неудобствах, мы уже не сойдемся во мнениях.
Он. Ну так что же?
Я. Оставим это, прошу вас. То, что я знаю на этот счет, я вам не внушу, а вы с большей легкостью научите меня тому, чего я не знаю и что известно вам из области музыки. Поговорим о музыке, дорогой Рамо, и вы мне объясните, как это могло случиться, что при вашем чутье, вашей памяти и умении передавать лучшие места из произведений великих композиторов, при том энтузиазме, который они возбуждают в вас и которым вы заражаете других, вы не создали ничего значительного…
Вместо ответа он стал качать головой и, подняв палец кверху, произнес:
— А звезда! Звезда! Когда природа создавала Лео, Винчи{105}, Перголезе, Дуни, она улыбалась; она приняла вид внушительный и торжественный, создавая дорогого дядюшку Рамо, которого десяток лет называли великим Рамо и о котором скоро уже не будет и речи. Когда она смастерила его племянника, она состроила гримасу, и еще одну, и еще раз гримасу.
При этих словах он сам делал гримасы, какие только возможно: они выражали презрение, пренебрежение, насмешку, а пальцы его как будто мяли кусок теста, и он улыбался нелепым формам, какие ему придавал. Потом он отшвырнул странного уродца и проговорил:
— Вот так она и создала меня и так бросила рядом с другими уродцами, из которых одни отличались толстым и отвисшим животом, короткой шеей, выпученными глазами, апоплексическим складом; у иных шея была кривая; были там и сухопарые, с бойкими глазами, нос крючком. Все начали покатываться со смеху, увидев меня, а я, увидев их, подбоченился и тоже стал покатываться со смеху, ибо дураки и сумасшедшие тешатся, глядя друг на друга; они друг друга ищут, их друг к другу влечет. Если бы, попав к ним, я не располагал уже готовой пословицей: «Деньги дураков — добро умных», я бы должен был выдумать ее. Я почувствовал, что природа мою законную долю положила в кошелек этих уродцев, и я начал измышлять тысячи способов, чтобы вернуть ее себе.
Я. Эти способы я знаю; вы мне рассказывали о них, и я ими очень восхищался. Но почему при таком обилии средств вы не испробовали еще одно: создать произведение искусства?
Он. Это вроде того, что один светский человек советовал аббату Леблану. Аббат рассказывал: «Маркиза Помпадур берет меня за руку, подводит к порогу Академии, там она отдергивает руку, я падаю и ломаю себе обе ноги». Светский человек ему на это: «Ну что же, господин аббат, надо было встать и вышибить дверь головой». Аббат ему отвечает: «Это я и попробовал сделать, и знаете ли, что из этого для меня получилось? Шишка на лбу…»
Рассказав эту историйку, мой чудак принялся расхаживать взад и вперед с опущенной головой, с видом задумчивым и подавленным; он вздыхал, лил слезы, сокрушался, подымал к небу и руки и глаза, бил себя кулаком по голове с риском проломить себе череп или сломать пальцы. «А все-таки, — говорил он, — мне кажется, здесь что-то есть; но сколько я ни бью, ни трясу, ничего отсюда не выходит». Потом он снова еще сильнее затряс головой и заколотил себя по лбу, говоря: «Либо никого тут нет, либо не желают отвечать».
Мгновение спустя он уже принимал горделивую осанку, поднимал голову, прикладывал к сердцу правую руку; он опять начал расхаживать и повторял: «Я чувствую, да, я чувствую…»
Тут он изображал человека, который раздражается, возмущается, смягчается, приказывает, умоляет и, нисколько не готовясь, произносил речи, выражавшие гнев, сострадание, ненависть, любовь; он с поразительной тонкостью и правдивостью воспроизводил внешние проявления страстей; затем прибавил:
— Вот, кажется, оно и есть. Дело подвигается. Вот что значит найти акушера, который умеет вызвать и ускорить схватки и заставить ребенка выйти. Когда я один, я берусь за перо, хочу писать, грызу себе ногти, чешу лоб. И что ж? Божество отсутствует — спокойной ночи, будьте здоровы. Я уверил себя, что у меня есть талант, а дописав строчку, я читаю, что я — дурак, дурак, дурак. Но можно ли чувствовать, возвышаться духом, мыслить, ярко живописать, когда вращаешься среди таких людей, встречи с которыми ищешь только ради корысти, когда видишь да слышишь только такие разговоры и пересуды: «Сегодня на бульваре было очаровательно. Вы видели маленькую савоярку?{106} Она играет бесподобно. У господина такого-то лошади чудо как хороши — серые в яблоках, такие, что лучше и не вообразить. А красавица госпожа такая-то стареет. И разве можно в сорок лет носить такую прическу? Молодая такая-то была вся в брильянтах, которые ей не стоят ничего», — «Вы хотите сказать: стоят… дорого». — «Да нет». — «А где вы ее видели?» — «На представлении «Потерянного и найденного сына Арлекина»{107}. Сцена отчаяния была разыграна так хорошо, как никогда. Ярмарочный полишинель орет во все горло, но нет у него тонкости, нет души. Госпожа такая-то родила двойню; каждому отцу будет по ребенку». И неужели вы считаете, что когда целый день говоришь, повторяешь и слышишь подобный вздор, то это воодушевляет и вдохновляет на что-нибудь великое?
Я. Нет. Лучше запереться у себя на чердаке, пить воду, есть черствый хлеб и стараться обрести самого себя.
Он. Может быть, но мне для этого недостает мужества И к тому же пожертвовать своим счастьем ради сомнительного успеха! Да еще имя, которое я ношу!.. Рамо! Зваться Рамо — это стеснительно.{108} Талант — не то что дворянство, которое наследуется и слава которого возрастает, переходя от деда к отцу, от отца к сыну, от сына к внуку, причем прадед не требует от своих потомков никаких особых заслуг. Старый род разветвляется на целые поколения глупцов, но это неважно! Иначе обстоит дело с талантом. Только для того, чтобы приобрести известность отца, надо стать искуснее его. Надо унаследовать его жилку… Жилка мне не досталась, но зато размялась рука, смычок ходит, горшок на плите кипит. Если это и не слава, то все-таки бульон.
Я. На вашем месте я бы не считал, что этим все сказано. Я пытался бы.
Он. А вы думаете, я не пытался? Мне не было и пятнадцати лет, когда я сказал себе впервые: «Что это с тобой, Рамо? Ты мечтаешь. А о чем ты мечтаешь? О том, что хорошо бы быть или стать автором чего-нибудь такого, что привело бы в восхищение весь мир. Ну вот, стоит только подуть да пошевелить рукой, стоит только пожелать да захотеть — и дело в шляпе». В возрасте более зрелом я повторял те же детские слова. Сейчас я их тоже повторяю и все продолжаю стоять подле статуи Мемнона{109}.
Я. Что вы хотите сказать этой статуей Мемнона?
Он. Кажется, понятно. Подле статуи Мемнона было множество других статуй, на которые также падали лучи солнца, но ведь отзывалась только она одна. Поэт — это Вольтер. А еще кто? Вольтер. А третий кто? Вольтер. А четвертый? Вольтер. Композитор — это Ринальдо да Капуа{110}, это Гассе, это Перголезе, это Альберти, это Тартини{111}, это Локателли, это Террадельяс, это мой дядя, это маленький Дуни, у которого ни вида, ни фигуры, но зато он чувствует, черт побери, зато он певуч и выразителен. А все прочее подле этих нескольких Мемнонов — только пара ушей, воткнутых в дубину. Зато и нищи мы, так нищи, что просто благодать! Ах, господин философ, нищета — ужасная вещь. Вот она затаилась, села на корточки, разинула рот, чтобы глотнуть хотя несколько капель ледяной воды, льющейся из бочки Данаид. Не знаю, обостряет ли эта вода ум философа, но она чертовски холодит голову поэта. Плохо поется под этой бочкой. Счастлив уж тот, кто сможет хоть примоститься под ней! Я тоже под ней сидел, но не сумел удержаться. Была со мной раз такая глупость. Путешествовал я по Богемии, Германии, Швейцарии, Голландии, Фландрии, у черта на рогах.
Я. Все под дырявой бочкой?