Бернард Маламуд - Идиоты первыми
Фидельмана прошиб холодный пот.
— С ума ты сошел, что ли? Это же моя. Неужели ты не можешь отличить настоящее произведение искусства? — Он показал на другую картину.
— Искусства? — Скарпио побледнел и снял шляпу. — А ты уверен? — Он вглядывался в картину.
— Никакого сомнения.
— Только не пробуй сбить меня. — Он звякнул кинжалом под курткой.
— Та, что посветлее, и есть Тициан, — у Фидельмана пересохло горло. — Вы мою слишком подкурили.
— А я готов был поклясться, что твоя светлее.
— Нет, Тициан светлей. Он любил светлые лаки. Это исторический факт.
— Да, конечно. — Скарпио вытер мокрый лоб замусоленным платком. — Беда моя — глаза плохи. Один ни черта не видит, другой слишком напрягается.
— Пст, пст, — сочувственно причмокнул Фидельман.
— Ладно, давай скорее. Анджело ждет на озере. Помни — выйдет ошибка, он тебе глотку перервет.
Они повесили более темную картину на место, быстро завернули ту, что посветлее, и торопливо пронесли ее через длинную галерею, вниз по лестнице. Фидельман освещал дорогу фонарем Скарпио.
У причала Скарпио взбудораженно спросил Фидельмана:
— А ты уверен, что мы взяли ту, настоящую?
— Слово даю!
— Ладно, верю, только мне все-таки придется еще раз взглянуть. Посвети-ка фонарем, только прикрой ладонью.
Скарпио присел, чтобы развязать веревки, и Фидельман, весь трясясь, изо всех сил ударил фонарем по соломенной шляпе Скарпио так, что стекло брызнуло в стороны. Скарпио схватился за кинжал и потерял сознание.
Фидельман с трудом подтащил картину к лодке, но наконец поставил ее, закрепил и отчалил от берега. Через десять минут он уже был далеко от темного острова, увенчанного замком. Вскоре ему показалось, что за ним гонится моторка Анджело, и сердце у него заколотилось, но хозяин так и не появился. Он греб, а волны вздымались все выше.
Локарно. Шестьдесят километров.
Дрожащая молния изломом пронзила небо, осветив помутневшее озеро до самых Альп, и вдруг страшная мысль мелькнула у Фидельмана: ту ли картину он увозит? Подумав с минуту, он поднял весла, еще раз прислушался — не гонится ли за ним Анджело, и, ничего не услышав, пробрался на корму лодки, колыхавшейся на волнах, и лихорадочно стал разворачивать Венеру.
И в густой тьме, посреди неспокойного озера, он увидел, что это была именно его картина, и, зажигая одну спичку за другой, он с обожанием смотрел на свое произведение.
Месть сводника
Пер. Л.Беспалова
Фидельман — Флоренция его доконала — с горя проткнул ногой холст, очередной вариант картины, над которой бился не один год, пропорол рот бедной матери, уничтожил маловыразительную мордашку десятилетнего сына. Раз в них нет жизни, пусть принимают смерть — поделом им! Топтал обоих, но фотографии — ее давным-давно прислала сестра Бесси вместе с последним скудным чеком — от мольберта, естественно, не отколол, не тронул. «Я нашла старую фотографию, где ты с мамой, ты там совсем еще мальчик. И подумала: тебе, наверное, захочется ее иметь, мама ведь так давно умерла». Сантиметр за приводящим в бешенство сантиметром — рвал картину в клочья, хотя дешевый холст был ему не по карману, и охотно предал бы огню останки, найдись подходящее место. Сгреб клочья обеими руками, похватал запачканные рисунки, кубарем слетел с четырех пролетов шаткой лестницы и вывалил всю охапку в недра огромного мусорного мешка, стоявшего перед облупленным изжелта-коричневого цвета домом на виа Св. Агостино. Фабио, изуверившийся отечный домовладелец, — он вечно спал на ходу, — проснулся и попросил хоть сколько-то лир в счет квартплаты, но Фидельман оставил его слова без внимания. Пьяцца Сан-Спирито, удивительно благородных пропорций, смотрела ему прямо в усатое лицо, но он не удостоил ее взглядом. Его одолевало желание добежать до ближайшего моста и прыгнуть в Арно — после засушливого лета река снова катила, полноводная, зеленая; вместо этого Фидельман неспешно поднялся по лестнице, сопровождаемый смачными проклятиями домохозяина. Наверху, в своей запущенной мастерской, он опустился на кровать — и плакал. Потом уткнулся головой в изножье кровати — и плакал.
Художник сморкнулся в открытое окно и, поглощенный мыслями, битый час глядел на тосканские холмы, подернутые сентябрьской дымкой. А то на освещенные солнцем серебристые стволы олив, растущих по уступам террас, на проблескивающую вдали церковь Сан-Миниато в обрамлении черных кипарисов. А что — вышла бы недурная картинка в духе импрессионистов, зелено-золотая мозаика и черные траурные деревья, но сколько раз это было писано-переписано. Не говоря уж о ван-гоговских потрепанных непогодами кипарисах. Вот в чем моя беда — все уже было написано до меня, а нет, так устарело — кубизм, сюрреализм, экспрессионизм. Эх, угадать бы, что дальше. Внизу, в тесном хозяйском дворе над покосившимся курятником, — вонь от него вздымалась к небесам, хоть и слегка смягченная запахом красной черепицы, которой он был крыт, — раскинулась чахлая зонтичная пихта, ее наподобие шапки накрыла стайка черных и белых щебечущих ласточек. Грязно-белый петушок пронзительно кукарекал, мелкие буроперые куры, кудахча, кружили в клубах пыли около трех лимонов в кадках. Мастерская Фидельмана помещалась в небольшой комнатенке, альков за занавеской служил кухней — несколько полок, плита, раковина, стены кухни покрывала поблекшая роспись в старинном вкусе — танцующие пейзане, нимфы и пастушки, а на потолке, из огромного, в фестонах рога изобилия, сыпались потрескавшиеся, поблекшие плоды.
Он все смотрел и смотрел, утро тем временем кончилось, и тогда он решительно расчесал густые усы, сел за стол, съел черствое анисовое печенье, блуждая глазами по изречениям, которые когда-то вывел по трафарету на стене.
Констебль: «Живопись для меня синоним чувства».
Уистлер: «Шедевр бывает закончен изначально».
Поллок: «Что ускользает от меня? Человеческое? То, что человечность выше искусства?»
Ницше: «Искусство не подражает природе, но метафизически дополняет ее, встает рядом, с тем чтобы превзойти ее».
Пикассо: «Люди хватаются за живопись, чтобы прикрыть свою наготу».
Эх, быть бы мне гением!
И тем не менее ему полегчало — он взял вырезанную из дерева мадонну и ревностно принялся ее шлифовать. Потом нарисовал ей зеленые глаза, черные волосы, розовый рот, небесно-голубой плащ, покуривая, ожидал, пока высохнет краска. Завернул мадонну в газету, бросил в авоську, снова спустился вниз в сандалиях на босу ногу, тесных брюках, черном берете. Иногда он надевал еще темные очки.
На углу Фидельман выбежал на мостовую, чтобы не проходить мимо двери старой карги гадалки, — послушать ее, можно подумать, она восьмая из семи сестер, ни больше ни меньше; из бородавки на ее подбородке торчали шесть колючих волосков, — услышишь ее голос и тогда уж точно не удержишься, юркнешь к ней в дверь и спросишь, а это в сто лир встанет: «Скажите, синьора, напишу ли я ее хоть когда-нибудь? Завершу ли картину „Мать и сын“, ведь я бьюсь над ней уже пять лет, она — чует мое сердце — станет шедевром, закончить бы только ее».
В ответ пророчица вполне разумно проверещала:
— Хорошая кухарка вчерашнего супа не выплеснет.
— Но удастся ли мне эта картина, вот что я хочу знать? По-настоящему удастся, синьора, станет ли она гениальным творением?
— Гениальные творения творят гении.
— Меня преследует невезенье. Переменится ли моя судьба?
— Когда ты сам переменишься. Искусство долго, вдохновение недолговечно. Хорошо, когда тебе везет, но и сам шевелиться не забывай.
— Минует ли меня несчастный удел?
— Это много от чего зависит.
И за такой или примерно такой ответ изволь выложить сто лир: овчинка выделки не стоит.
Фидельман вздохнул. И все равно, и такие разговоры почему-то взбадривают.
Стукнул поднятый ставень, в него полетел кулек с мусором. Он увернулся, и промасленный пакет шмякнулся на булыжники за его спиной.
ОСТЕРЕГАЙСЯ ОБВАЛА КЛАДКИ!
Он завернул за угол и едва не угодил под машину — три «веспы» с ревом неслись друг за другом.
Vita pericolosa[61]. Летняя духота мало-помалу спала, обернулась осенней прохладой. Он спешил — не дай Бог разбудить голод — мимо прилавков на площади, заваленных фруктами и овощами, мчался зигзагами по улочкам Ольтрарно, к Понте Веккио. Ох уж этот взгляд художника! Его радовали узкие, шумные, кишащие людьми улочки, завешанные свисающим из окон бельем. Чуть не все туристы поразъехались, но мастерские уже начали готовиться к новому нашествию: ремесленники вязали рамы для картин, кроили кожу, набирали мозаику; женщины плели какие-то изделия из соломы. Проходя мимо сыромятни, Фидельман расчихался — здесь на шибающую в нос вонь от кож накладывался распаренный дух конюшни. Шум уличного движения перекрывал грохот старой кузни. Фидельман проскочил мимо мелкой галерейки, где висела вниз головой одна из его абстракций. Он не возражал — искусство живет такими случайностями.