Уильям Фолкнер - Притча
Потому что мы могли остаться там, в наших горах, в нашей стране, среди людей, которых мы знали и которые знали нас. Мы могли остаться на постоялом дворе в той деревне, потому что люди на самом деле добры, они действительно способны на жалость и сострадание к слабым, сирым и беспомощным, потому что это жалость и сострадание, а те слабы, беспомощны, сиры и люди, хотя, конечно, вы не сможете, не посмеете поверить в это: вы смеете верить лишь в то, что людей нужно покупать, использовать до конца, а потом отвергать их. На постоялом дворе мы провели почти десять лет. Разумеется, мы там работали — стряпали, доили коров; Мария, несмотря на слабоумие, умела обращаться с простой домашней живностью, с коровами и гусями, вполне довольными тем, что они коровы и гуси, а не львы и олени: номы так же работали бы и дома, куда, несмотря на свою доброту, а может быть, по своей доброте, люди уговаривали нас вернуться.
Но я не хотела возвращаться. Рок, возможно, довлел над ним, но проклятье поторопить его, довести до конца все же довлело надо мной. Теперь уже я носила потаенный талисман, символ, не в память о матери и не как горькое напоминание о преданной верности и нарушенном обещании — он касался моего тела под платьем, как клеймо, уголь, стрекало, и гнал меня (теперь я была его матерью; тот рок, который двигал им, сперва должен был двигать мной; уже в девять, десять, одиннадцать лет я была матерью двоих младенца-брата и сестры-идиотки, старшей меня на два года, — пока не нашла в Бейруте отца им обоим) к тому часу, минуте, мигу, когда он своей кровью оправдает одно и искупит другое. Да, над ним довлел рок, но я все же была пособницей рока: я должна была принести вам медальон. Но у меня не было повода; нужно было сперва ввести в сферу вашего влияния того, кто подаст мне повод, и притом настоятельный. Вышло хуже: введя его в вашу сферу, повод создала я сама, и этот символ, оставшийся мне отчаянный бросок, не сможет его оправдать.
Проклятье и рок со временем должны были испортить добрейших людей, которые приютили нас, вижу, что вы уже хотите спросить, как нас угораздило ехать в Западную Европу через Малую Азию, и я объясню вам. Это не мы. Это деревня. Нет, все вместе: и они, и мы. Франция — слово, имя, название знаменательное, но отвлеченное, как добродетель, вторник или карантин, туманное и далекое, не только для нас, но и для неученых добрых людей, среди которых мы нашли рай для сирых и бездомных; они едва слышали о Франции и не думали о ней до нашего появления; поэтому казалось, что благодаря нам, через наше посредство они установили с ней живую связь, хотя мы знали только, что Франция находится на западе и что мы — я, взяв с собой остальных, — должны отправиться туда; вскоре мы стали известны всей деревне — долине, округе как маленькие франчини; трое, которые отправляются — уходят — стремятся во Францию, как человек может стремиться в какое-то необычное место, откуда нет возврата, например в монастырь или на вершину Эвереста — не в рай; все верят, что он отправится туда, как только окончательно утвердится в своем решении, а это необычное, далекое, загадочное место, куда, собственно, если кто-то и собирается, то лишь в праздных мечтаниях, тем временем бросает некий отблеск славы на общину, где был принят уходящий и которая была свидетелем сборов.
Дело в том, что мы никогда не слыхали о Бейруте; нужно было быть постарше и непрактичнее, чем мы, чтобы знать о существовании Бейрута, тем более о том, что там есть французская колония, гарнизон, официально — по сути дела Франция, и к этой Франции мы находились ближе. То есть настоящая Франция, возможно, находилась не дальше, но путь туда лежал по суше, поэтому он был дорог, а мы были бедны; расплачиваться за дорогу мы могли только своим временем и праздностью. Само собой, у нас был тот кошелек, но этих денег нам троим могло не хватить на самый быстрый путь до Франции, кроме того, была еще более важная причина не касаться кошелька. Поэтому мы расходовали то, что могли, путешествуя, как могут только очень бедные или очень богатые; быстро путешествуют только те, кто слишком богат, чтобы иметь время, но слишком беден, чтобы иметь праздность: морем, истратив сколько необходимо, чтобы добраться до ближайшей точки официальной Франции, и сохранив, сколько было возможно. Потому что мне было уже девятнадцать лет, и во мне мы имели нечто, связывающее нас прочнее, чем кошелек, он был нужен мне лишь затем, чтобы не с пустыми руками приехать туда, где можно будет выйти замуж за француза, который послужит нам пропуском в ту страну, где нашего брата ждала его судьба.
Вот почему мы отправились в Бейрут. Я никогда не слыхала о нем, но как я могла сомневаться, если не сомневалась вся деревня? Едва в свое или божье время покажется Бейрут — меня там будет ждать муж-француз. И он ждал. До этого я никогда не слыхала его имени и даже не помню всех обстоятельств нашей встречи: помню, что вскоре мы поженились, он был — и есть — хороший человек, он стал мне хорошим мужем, Марии — братом и отцом тому, из-за кого, очевидно, все муки, кроме первых, родовых, терпела я, я тоже старалась — и буду стараться — быть ему хорошей женой. Он был солдатом в гарнизоне, то есть отбывал воинскую повинность, потому что был рожден фермером и срок его службы уже кончался; о да, конец его службы был близок; еще один день, и я бы не встретилась с ним, это должно было предупредить, предостеречь меня, что нас ждет не судьба, а рок, потому что только судьба бывает неуклюжей, недейственной, медлительной, а рок нет. Но тогда я не понимала этого. Я знала лишь, что мы должны попасть во Францию, и мы попали туда; ферма — не стану даже говорить вам, где она находится…
— Я знаю, где она находится, — сказал старый генерал.
Она все время стояла не шевелясь, поэтому не могла замереть еще больше — рослая, дышащая так спокойно, что казалось, не дышала вовсе, глядящая на него сверху вниз, крепко стиснув сжатый кулак другой рукой.
— Вот мы и подошли к этому, — сказала она. — Конечно, вы разузнали, где находится ферма; иначе вы бы не колеблясь разрешили мне похоронить там плоть и кость от той плоти и кости, что вы когда-то любили — во всяком случае, пылали к ней страстью. Вы даже заранее знаете, что в конце концов я предъявлю это требование, потому что мы оба уже знаем, — не разнимая рук, она приподняла сжатый кулак и опустила его, — что от этого не будет никакого проку.
— Да, — ответил старый генерал. — Я знаю и это.
— И заранее согласились, потому что тогда уже он не будет представлять никакой угрозы? Нет, нет, пока не отвечайте: не лишайте меня уверенности, что никто, даже вы, не можете сдержать чувство естественного сострадания, как нельзя сдержать понос. О чем я говорила? О да, о ферме. На пароходе, идущем в Бейрут, я слышала разговоры о береге и гавани; в Бейруте я даже поняла, что имелось в виду под гаванью, и, наконец, во Франции я поверила, что мы — он — обрели их. Дом, раньше он никогда не знал дома — четыре стены и очаг, куда можно вернуться в конце дня, потому что это были и его стены и очаг; трудно ради платы, или ночлега на сеновале или еды, оставленной под кухонной дверью; а потому, что результаты работы принадлежали и ему, он сам решал, за что нужно браться. Потому что он был уже не просто прирожденным фермером; он был искусным фермером, словно в нем пробудились та кровь, наследие, задатки, что были крестьянскими, когда судьба нашла его и снабдила участком, землей, хорошей, плодородной и неистощимой, так как к концу второго года он стал наследником моего мужа и был бы сонаследником, если бы у нас появились свои дети. И не только дом, но и родину; он уже был французским подданным: еще через десять лет он стал бы французским гражданином, полноправным французом, и его внебрачное происхождение не играло бы никакой роли.
И наконец мы — я, он — забыли о вас. Нет, мы не могли забыть, потому что благодаря вам прибыли туда, обрели наконец бухту, гавань, где, как говорили на пароходе, можно было бросить якорь, устроиться надежно и прочно. Кроме того, он никак не мог бы забыть, потому что никогда о вас не слышал. Скорее, я простила вам. Теперь, наконец, мне было не нужно спешить, таскать за собой по всей земле еще двоих, ища вас, чтобы взглянуть в лицо, упрекнуть и добиться чего бы там ни было; не забывайте, я была еще ребенком, хотя и заменяла мать обоим с девяти лет. Казалось, что это я в своем неведении ошиблась в вас, должна была ощущать перед вами вину и стыдиться, а вы в своей мудрости знали всегда, что другое воздаяние будет для него неприемлемо; потому что из-за той неискоренимой половины крестьянской крови любое другое соприкосновение, связь с вами, принесло бы ему только несчастье, возможно, даже сгубило бы его. О да, я тут поверила, что вам уже известна эта история, не только где мы находимся, но и как мы живем, чем занимаемся, я надеялась — да, верила, — что вы сознательно все рассчитали и подготовили, хотя, может, и не предвидели, что прямо у вас на пороге я устрою бухту, гавань, дом, и не только для него, но и для нас, для себя и Марии: всех нас четверых, не только вас и того, кто был зачат вами, но и нас двоих, к чьему появлению на свет вы непричастны, связала нерасторжимыми узами та страсть, что дала жизнь нам троим и навсегда изменила ее ход, во всяком случае, образ вашей; все мы четверо даже свели на нет неисправимое прошлое той страсти, к которому вы были непричастны: вы отняли ее страсть у своего предшественника; вы даже перечеркнули его первенство во мне и Марии, ее первом ребенке, даже присвоили себе взятие ее непорочности. Более того, мы, двое — уже без Марии, потому что, будучи глупой и слабоумной, она не могла представлять вам угрозу и, не зная зла, была неуязвима даже для вас, потому что слабоумные знают лишь потерю и отсутствие, не горе, — но он и я были не только вашим оправданием, но даже искуплением вашего греха, словно, добившись своего, вы уже предвидели эту минуту, и, когда она упрекнула вас в своем падении, вы заранее предоставили мне право и привилегию восхвалять силу постоянства вашей брошенной покойной любовницы.