Хаим Граде - Мамины субботы
Он молча вешает мой рюкзак себе на плечо и шагает рядом со мной. Вскоре он начинает отставать. Я поворачиваюсь к нему один раз, второй — он отстает все больше. Я останавливаюсь, чтобы подождать его, а он кричит:
— Иди, иди, я тебя нагоню!
Я ощущаю какое-то странное спокойствие и равнодушие. Меня больше ничто не волнует. Я ухожу и смеюсь про себя: пусть этот сумасшедший заберет мой рюкзак с бельем. Он сказал, что уже два года, как он гниет в своих тряпках. Теперь, перед смертью, ему надо сменить белье.
Моя поступь становится все тяжелее, я смотрю вниз, на свои ноги, и вижу, что хромаю. Оказывается, свалившись в яму, я разбил себе ногу и от страха не почувствовал боли, не заметил, что ранен. Ну, теперь я наверняка не успею убежать.
Посреди дороги стоит солдат без шинели и винтовки, с расстегнутым ремнем, в расстегнутом мундире. Он стоит, широко расставив ноги, и мочится. Повернув ко мне свою веселую красную физиономию, он издает смешок, втягивает воздух коротким курносым носиком и весело кричит:
— Не за что воевать!
Дезертир, хладнокровно думаю я и иду дальше. Он уверен, что советская власть кончилась и ему ничего не будет. Его не волнует то, что он попадет к немцам. Скоро и меня это перестанет волновать. Наплевать!
Слева от шоссе лес, и верхушки деревьев горят на солнце. Справа от шоссе тянутся равнины с огородами и заборами, вон домик, вон высокая телега без лошади, открытое стойло и стога сена на лугу. Крестьян не видно, скота не видно, нет даже собак. Все разбежались или попрятались в ожидании немца.
Впереди меня по шоссе идет старая женщина в длинном зимнем пальто. Я догоняю ее — она меня не замечает, словно я или она тень, привидение. Она печально молчит, и я тоже молчу. Я ничего не чувствую, ни о чем не думаю. Она стара, я хром, и оба мы не дойдем.
Нас догоняет курносый солдатик с пьяненькой красной физиономией. Он марширует, весело поет и машет руками.
— Куда, бабушка? — кричит он старухе прямо в ухо и подмигивает мне: — Что, невестка из дома выгнала?
Старуха не отвечает, она идет молча, печально, сгорбившись и засунув руки в рукава. Я еще раз бросаю на нее взгляд, и что-то всплывает в моем затуманенном мозгу. Охваченный неуютным чувством, я бегу прочь. Это она, та самая старуха, которую сын и невестка оставили вчера вечером на лугу возле леса! Теперь она идет искать своих детей. Я несколько раз оборачиваюсь и вижу, что солдатик не отстает от нее, он что-то говорит ей, размахивая руками и весело смеясь. Я сумасшедший, думаю я. Этот русский с двигателем и этот беженец из Польши заразили меня своим безумием. Ведь та старуха отстала в первые же десять минут. Это другая женщина, живущая где-то поблизости, и этот чужой русский солдат, пьяница и дезертир, не хочет оставить ее одну. Я еще раз поворачиваю к ним голову — нет больше ни старухи, ни солдата. Наваждение.
— Иди, иди, я тебя нагоню, я не заберу твоего вещмешка! — Позади себя на шоссе я вижу беженца из Польши, он спускается под гору и поднимается вновь. Надо бы подождать его и спросить, не встречал ли он старой женщины и солдата.
За беженцем едут военные на мотоциклах. Они едут медленно, ряд за рядом, во всю ширину шоссе и сидят на мотоциклах, словно высеченные из камня. На их касках, низко надвинутых на лбы, ослепительно сверкают свастики. Мотоциклисты улыбаются, они не смотрят ни направо, ни налево, они смотрят только на меня и улыбаются, как призраки: «Не убежишь!»
Немцы, говорю я себе с холодным спокойствием и сам удивляюсь своей невозмутимости. Я схожу с дороги и иду влево, к лесу. Сделав всего несколько шагов от шоссе, я вижу, как из-за дерева с густыми ветвями высовывается голова. Появившаяся вслед за ней рука машет мне, чтобы я подошел. Я иду к тому, кто меня зовет, и чувствую, что тоже высечен из камня, как те мотоциклисты на дороге. Вышедший из-за дерева человек стоит с обломанной веткой в руке, опираясь на нее, как на посох, на нем косоворотка под жилеткой, пущенная поверх штанов.
— Кто это там едет по шоссе? — спрашивает он.
— Немцы, — отвечаю я.
Он столбенеет и долго смотрит на меня, пораженный моим равнодушием. Я вижу, что он не верит в то, что я говорю.
— Еврей? — спрашивает он меня по-еврейски.
— Еврей.
— Пойдем, — коротко говорит он и начинает пробираться в глубь леса. Я пробираюсь за ним и время от времени оглядываюсь: на расстоянии двух шагов за нами следует беженец из Польши с моим рюкзаком за плечами.
Попутчики
Прежде мне казалось, что пожилая женщина в длинном пальто — та вчерашняя старуха, брошенная сыном и невесткой; теперь мне кажется, что и лес вокруг — тот самый, в котором я пролежал до рассвета. Мне представляется, что этот лес шел вместе со мной и за ночь стал старше, гуще, непроходимее и темнее. От тесноты столетние стволы наползают друг на друга; хвойные и лиственные деревья стоят вперемешку, путаются ветвями и смотрят на приблудных чужаков. Мы, трое беглецов, тоже переглядываемся, как чужие, осторожно принюхиваемся друг к другу, словно сбившиеся в стаю звери, гонимые охотником.
У еврея в белой косоворотке доброжелательное лицо, полные щеки не знавшего голода человека и теплые карие глаза. Он говорит мне, что он из Бобруйска и что он был на партийной работе в освобожденной Литве. Затем он бросает взгляд на низенького исхудавшего беженца из Польши, который выглядит как подросток:
— Почему от тебя так воняет? — спрашивает его еврей из Бобруйска. — Ты не ходишь в баню? В каждом советском городе есть баня.
— Это от вас, советских, воняет. — Беженец из Польши торопливо отстраняется от нас.
Бобруйчанин удивленно смотрит на меня, как будто спрашивает, с кем я его здесь свел. Я приставляю палец к виску, давая понять, что беженец из Польши тронулся умом, и подмигиваю новому знакомцу, чтобы он оставил сумасшедшего в покое.
— Вы уверены, что на дороге немцы? — спрашивает бобруйчанин так, словно он и меня подозревает в том, что я не в своем уме.
— Они уже ставят там посты. — Я показываю ему на сереющее за деревьями шоссе, по которому снуют люди.
— Я вижу фигуры, но того, что это немцы, я не вижу, — говорит бобруйчанин и все-таки выбраться из укрытия, чтобы прояснить обстановку, боится. С минуту он сидит, склонив голову. Потом вытаскивает из-под своей белой блузы какие-то бумаги, просматривает их и рвет на мелкие кусочки. При этом он морщит лоб и мрачнеет, словно стараясь запомнить все, что там написано.
— Вы тоже порвите свои документы. — Он глубоко и тяжело вздыхает, как будто ему приходится сдирать кожу с собственного тела. — Если мы попадемся, немцы не должны догадаться, что мы евреи. Я белорус, и мы друг с другом не знакомы.
Я достаю свой паспорт и открываю его на странице с фотографией. Прежде чем порвать его, я хочу еще раз на нее взглянуть. Беженец из Польши, все утро молчавший, утонувший в гниении своих тряпок и окружающей дикости, вдруг восклицает:
— Не рви его!
Я кладу паспорт назад во внутренний карман. Он прав, этот польский безумец. Если я попадусь, я все равно не смогу обмануть немцев и уверить их, что я не еврей; а если прорвусь, то без паспорта в Советах и дня не проживу спокойно. Бобруйчанин вертит в больших руках тонкую и узкую книжечку, растерянно смотрит на меня и наконец спрашивает беженца из Польши:
— А у тебя есть паспорт?
— Я неблагонадежный элемент, — передразнивает тот язык советского начальства. — Мне не дали паспорта, а теперь он мне и не нужен.
— Партбилет я рвать не буду, — шепчет бобруйчанин себе под нос, словно польский парень помог ему, сказав, что у него нет паспорта, разъяснил коммунисту, что лучше рискнуть своей жизнью, чем остаться без партбилета. Бобруйчанин снимает правый сапог, кладет в него тонкую книжечку как стельку и, с трудом натягивая сапог на ногу, замотанную портянками, говорит беженцу из Польши:
— Если мы попадемся, смотри не болтай о том, что ты тут слышал и видел. У меня есть длинный нож, и, если ты скажешь хоть слово, я тебя зарежу, — пугает он парня. При этом по лицу бобруйчанина блуждает растерянная улыбка — он совсем не похож на человека, способного кого-то зарезать.
— У вас нет ножа, и я вас не боюсь, — отвечает беженец из Польши. — Доносчики — это вы, советские, а не я.
Бобруйчанин молчит, он подавлен и не хочет спорить с сумасшедшим. Он ложится на живот, опирается на локти и шепчет мне, что, когда стемнеет, мы попытаемся прорваться в Борисов. Это очень близко отсюда, и, по его словам, под Борисовым наши окажут немцам сопротивление.
Мне кажется, что до вечера немцы уже займут все окрестности, но я ничего не говорю. Мысль о том, что меня застрелят, отдает в мозгу тупой болью, словно все органы моего тела уже отмерли и только в виске еще бьется последняя жилка. Я смотрю на беженца из Польши в странной уверенности, что он спасется как раз потому, что не сознает опасности.