Анатоль Франс - 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
Когда, вооружившись щетками, метелками из перьев и вениками, он готовился навести в помещении столь любимую им чистоту, радостный смех растягивал ему рот до ушей, круглые глаза блестели, широкое лицо сияло. Нечто от хозяйственного пыла Геркулеса в Элиде[207] вдруг проявлялось в нем. И если счастливый случай сталкивал меня с ним как раз в такую минуту его трудового дня, я цеплялся за его жесткую волосатую руку, пахнувшую марсельским мылом, мы вместе поднимались по лестнице и входили в одну из квартир, доверенную его попечениям в отсутствие хозяев и слуг. Две из них я помню до сих пор.
Как сейчас вижу просторную гостиную графини Мишо с зеркалами, полными призраков, с мебелью, погребенной под белыми чехлами, и с портретом генерала в полной парадной форме, стоящего среди порохового дыма и под дождем картечи. Морен сообщил мне, что эта картина изображает генерала, графа Мишо, под Ваграмом, при всех орденах. Четвертый этаж нравился мне еще больше. Там находилась холостая квартира графа Колонна Валевского. В ней было множество странных и прелестных вещей — китайские болванчики, шелковые экраны, лакированные ширмы, наргиле, турецкие трубки, щиты со старинным оружием, страусовые яйца, гитары, испанские веера, женские портреты, глубокие диваны, тяжелые портьеры. Я восхищался всеми этими загадочными предметами, а Морен, выпячивая грудь, говорил мне, что граф Валевский — известный щеголь и сердцеед. Он долго жил в Англии, в Париже находится проездом и собирается в Италию, куда назначен послом. Так, с помощью Морена, я познавал мир.
И вот однажды, когда я поднимался вместе с Мореном по довольно узкой лестнице, которая вела к графине Мишо, графу Валевскому и еще кое к кому из жильцов, имена которых я забыл (Я часто смотрю на этот дом. Внешний вид его не изменился. Почему же, по какой неизвестной и мне самому причине я ни разу не вошел внутрь? Какое тайное чувство помешало мне пойти взглянуть, осталась ли лестница такой же, какою она была в дни моего детства?), — итак, однажды, когда я и Морен находились между вторым и третьим этажом, мы вдруг увидели наверху молодую даму, спускавшуюся по ступенькам вниз. Морен, образец учтивости, во всех случаях жизни внушавший мне правила бесхитростной и наивной вежливости, велел мне снять шапку, посторониться и, посторонившись сам, приподнял свой греческий колпак.
На молодой даме было светло-коричневое бархатное платье и кашемировая шаль с узором из больших пальмовых ветвей. Изогнутая шляпка в виде капора обрамляла ее тонкое бледное лицо. Она грациозно спускалась по ступенькам. Поравнявшись с нами, она взглянула на меня большими черными огненными глазами, и из ее маленького, очень маленького ротика, похожего на гранат, раздался низкий глуховатый голос. Такого тембра и такой выразительности я уже никогда более не слышал.
Она спросила:
— Морен, это ваш мальчик?.. Он очень мил.
Она положила мне на голову руку в белой перчатке, и когда Морен ответил ей, что я ребенок соседей, повторила:
— Он очень мил. Но пусть родители поберегут его: у него красные пятна на скулах, а сам он бледненький.
Эти глаза, так ласково смотревшие на меня, загорались на сцене «черным пламенем», сжигавшим Федру. Эта тонкая рука, так нежно опустившаяся мне на голову, одним жестом повергала зрителя в смятение, повелевая убить Пирра. Снедаемая недугом, от которого ей предстояло умереть, Рашель[208] искала его признаки на лице бедного ребенка, которого случайно встретила в обществе привратника. Я был слишком мал, когда она бросила театр, и ни разу не видел ее на сцене, но все еще чувствую на своей голове прикосновение ее маленькой, затянутой в перчатку ручки.
XVII. Брат — это верный друг, дарованный природой
Моя тетя Шоссон жила в Анжере, где она родилась и вышла замуж. Овдовев, она стала со строгой экономией управлять своим скромным именьицем и выделывать некрепкое шипучее вино, которым очень гордилась и которым угощала весьма скупо. Когда она приезжала в Париж, — а это считалось в то время дальним путешествием, — то останавливалась у моих родителей. Известие о ее приезде без особой радости встречалось матушкой и старой Мелани, боявшейся сварливогонрава этой провинциальной жительницы. Отец говорил о ней:
— Как это ни странно, сестра моя Ренэ, которая овдовела после восьми лет замужней жизни, является законченным типом старой девы во всем его мрачном совершенстве.
Тетя Шоссон была намного старше своего брата, а благодаря худому желтому лицу, узким и вышедшим из моды платьям казалась еще старше своих лет. Мне она представлялась древней старухой, но мое почтение к ней от этого отнюдь не увеличивалось. Признаюсь в этом без всякого раскаяния — уважение к старости но свойственно детям, оно приходит к ним как следствие воспитания и никогда не бывает врожденным. Я не любил тетю Шоссон, но так как я вовсе и не хотел любить ее, то чувствовал себя в ее обществе вполне непринужденно. Ее приезд доставлял мне живейшее удовольствие, потому что вносил некоторые перемены в наш домашний уклад, а всякая перемена приводила меня в восторг. Мою кроватку перекатывали в маленькую гостиную с розами, и я ликовал.
Гостя у нас в третий раз со времени моего рождения, она стала присматриваться ко мне более внимательно, чем прежде, и ее наблюдения оказались для меня неблагоприятными. Она нашла во мне многочисленные и противоречивые недостатки: раздражающую непоседливость, которую, по ее мнению, моя матушка недостаточно строго подавляла, и привычку сидеть неподвижно, не свойственную моему возрасту и не предвещавшую, по ее словам, ничего хорошего, непреодолимую лень и бешеную энергию; запоздалое развитие и чересчур рано созревший ум. Все эти дурные и разнообразные свойства она объясняла одной общей причиной. По глубокому убеждению моей тетки, все зло (а оно было велико) происходило от того, что я был единственным сыном.
Когда моя дорогая мама беспокоилась, видя, что я становлюсь вял и бледен, тетя Шоссон говорила ей:
— Он не может быть весел и здоров — ему не с кем играть, — у него нет брата.
Если я не знал таблицы умножения, если опрокидывал чернильницу на свою синюю бархатную куртку, если объедался леденцами и яблочным муссом, если упорно отказывался продекламировать г-же Комон басню о «Зверях, больных чумой»[209], если падал и набивал на лоб шишку, если Султан Махмуд царапал меня, если я плакал утром над своей канарейкой, неподвижно лежащей в клетке с закрытыми глазами и лапками кверху, если шел дождь, если дул ветер — все это происходило потому, что у меня не было брата. Как-то вечером мне взбрело в голову потихоньку посыпать перцем кусок торта, отложенный для старой Мелани, страшно любившей сладкое. Моя дорогая матушка застала меня на месте преступления и стала выговаривать мне за этот поступок, который, по ее мнению, не делал чести ни моему сердцу, ни уму. Тетя Шоссон, которая еще строже осудила меня, увидев в этой шалости свидетельство глубокой испорченности, все же нашла для меня оправдание в том, что у меня не было ни брата, ни сестры.
— Он живет один. Одиночество вредно. Оно развивает в этом ребенке порочные инстинкты, начатки которых заложены в его натуре. Он невыносим. Мало того, что он хотел отравить этим пирожным старую служанку, — он еще дует мне в затылок и прячет мои очки. Если я подольше поживу у вас, милая Антуанетта, я просто очумею.
Так как я чувствовал себя совершенно неповинным в попытке отравления и ничего не имел бы против того, чтобы тетя Шоссон очумела, то эти обвинения не особенно меня огорчали. Отнюдь не доверяя старой даме, я был склонен оспаривать все ее утверждения, и поскольку ей хотелось, чтобы у меня были брат или сестра, я потерял всякую охоту их иметь. К тому же я отлично играл и один. Правда, часы не казались мне такими короткими, какими они кажутся мне сейчас, но скучал я редко по той причине, что уже тогда моя внутренняя жизнь была очень бурной и я остро чувствовал и переживал все явления внешнего мира, впитывая те из них, какие были доступны моему неокрепшему разуму. Кроме того, я знал, что братья обыкновенно появляются совсем маленькими, не умеющими ходить, неспособными поддержать разговор и что от них нет никакой пользы. У меня не было уверенности в том, что мой брат, когда он вырастет, будет любить меня, а я буду любить его. Величественный и хорошо знакомый мне пример Каина и Авеля отнюдь меня не успокаивал. Правда, я часто видел в окно двух маленьких, похожих на два грибка близнецов — Альфреда и Клемана Комон, которые всегда шагали рядышком в добром согласии. Зато я не раз наблюдал, как ученик кровельщика Жан нещадно колотил во дворе своего брата Альфонса, показывавшего ему язык и всячески его дразнившего. Итак, мне трудно было опираться на примеры, по, в общем, положение единственного ребенка предоставляло мне, на мой взгляд, неоценимые преимущества и в числе прочих то, что никто мне не досаждал, не отнимал у меня долю родительской любви и не мешал той склонности, той потребности беседовать с самим собой, которая была заложена во мне с самого раннего детства. И в то же время мне хотелось иметь маленького брата, чтобы любить его. Ибо душа моя была полна колебаний и противоречий.