Двадцать один день неврастеника - Октав Мирбо
На вокзалах, на пароходах и в еще более скучных, чем вокзалы, отелях городов, в которых приходится останавливаться по пути, я часто испытываю какую-то непонятную, щемящую тоску при виде этих тысяч куда-то едущих незнакомцев, с которыми жизнь меня сталкивает только на один миг. И тоска ли это? Не острая ли форма любопытства, не болезненное ли раздражение оттого, что не можешь проникнуть в тайну этих вечных скитальцев. А эта глубокая скорбь и эти внутренние драмы, которые я как будто улавливаю на загадочных физиономиях? Не просто ли это скука, всемирная скука, бессознательная скука, которую испытывают люди, выбитые из колеи, блуждающие среди природы, которая ничего им не говорит, более испуганные, жалкие и несчастные, чем бедные животные вне их обычной обстановки?
То чувство, которое овладело мною при виде отца и сына было и глубже, и острее. Это было настоящее страдание, словно быстрый электрический ток пробежал между его страданием и моим сочувствием. Но какое страдание и какое сочувствие? Я не знал этого.
Когда они ушли от меня шагов на тридцать, я повернулся, чтобы еще раз посмотреть на них. Несколько прохожих, которые находились между ними и мной, отчасти скрывали их от меня, и только через отверстия, образованные плечами и шляпами прохожих, я увидел спину маленького господина, согнутую спину с печальными углами, с приподнятыми лопатками, страдальческую, трагическую спину, спину человека, который всегда плакал.
У меня сердце сжалось от боли.
В каком-то порыве сострадания или может быть также под влиянием инстинкта жестокости я сначала хотел пойти за ними. Затем, не отдавая себе отчета, было ли бы это хорошо или дурно с моей стороны, я машинально продолжал спускаться по улице. Скоро я увидел мачты и темные корпуса судов; снимался с якоря какой-то тендер с развевающейся в воздухе розовой бригантиной. До меня доносился запах смазочного масла и йодистых испарений морского прилива. Я уже не думал больше о маленьком господине, которого унес вместе с другими великий вихрь забвения. В этот момент я не мог бы даже, мне кажется, восстановить в своей памяти очертания той спины, которая так растрогала меня...
Вечером, когда я, растянувшись на дне лодки и положив голову на связку веревок, ехал в Бель-Иль, образ маленького господина снова предстал пред моими глазами, по это был уже далекий, затянутый дымкой образ, и без малейшего чувства жалости я только подумал при этом:
— Это, наверно, вдовец... А мальчик похож на умершую мать... Ей, должно быть, было лет двадцать...
Я не спрашивал себя, где он теперь, что он делает, и не плачет ли он в одиночестве в номере отеля или в углу вагона. И я заснул нежно укачиваемый зыбью моря, в которое луна, казалось, закинула огромную световую сеть с искрящимися петлями.
Через три месяца я их снова увидел. Это было в вагоне. Я ехал в Карнак. А куда они ехали? Маленький господин сидел в углу вагона справа от меня, а его сын в другом углу против него. Мне показалось, что первый еще больше сгорбился, похудел и выглядел еще более надломленным, застенчивым, а второй расцвел, и глаза его стали еще более злыми. На этот раз мне хотелось внимательней рассмотреть маленького господина, но он прятал свое лицо от моих взглядов, притворно заинтересовавшись пейзажем. Там мелькали сосны, опять сосны и плоские, пустынные, мертвые ланды. Мальчик нервно ерзал на своем месте и косо поглядывал на меня. Вдруг он встал на подушки, открыл дверцы и перегнулся из вагона. Отец вскрикнул от испуга.
— Альберт!.. Альберт!.. Не делай этого, мой милый... ты можешь упасть.
— Я буду это делать... буду... Ты мне надоел... — ответил мальчик грубым тоном и с злой гримасой на устах.
Отец встал и вынул черный шелковый платок из маленького дорожного несессера.
— Ну, так надень этот платок на шею, мой мальчик, — ласково сказал он... — Сегодня холодно... Я прошу тебя, одень этот платок...
Мальчик пожал плечами.
— Посмотри... куры... — заметил он, следя глазами за полетом ворон на сером небе.
— Это не куры, дитя мое, — объяснил маленький господин. — Это вороны.
— А я хочу, чтобы это были куры, — грубо ответил мальчик... — Оставь меня в покое...
И он начал кашлять.
Маленький господин в испуге стал рыться в маленьком несессере.
— Альберт!.. вот твой сироп, мой дорогой... твой сироп... выпей сиропу... Ты меня пугаешь.
Мальчик взял бутылку и выбросил ее за дверь вагона.
— На, вот твой сироп! — воскликнул он с злобной усмешкой... — Поди, поищи, если хочешь...
Отец обернулся в мою сторону с умоляющим взглядом. Ах, какое это было страдальческое лицо! Щеки, изборожденные глубокими морщинами, большие круглые и влажные глаза с красными ободками и коротенькая бородка, серая и грязная, как у мертвеца.
Тогда я встал и решительным движением закрыл дверцы. Мальчик заворчал и забился в угол вагона, Отец поблагодарили меня своим грустным и добрым взглядом... Близко подсев к нему, я очень тихо спросил:
— У вас только он один?
— Да... — ответил он с трудом.
— И... он... похож... на покойницу?
Маленький господин покраснел.
— Да... да... увы!
— Ей должно быть было двадцать лет?
Я увидел выражение испуга в его глазах, его костлявые, хрупкие ноги задрожали... Он ничего не ответил.
До самого Карнака мы больше не обменялись ни единым слоном. Поезд мчался но огромной обнаженной равнине, напоминавшей библейскую пустыню с далекими горизонтами и мучительными тайнами востока... Я хотел поговорить с маленьким господином, утешить его. Ему должно было быть приятно узнать, что есть на свете человек, который ему сочувствует. Может быть, ему легче было бы переносить свою тяжелую жизнь.
Напрасны были мои попытки...
Я вышел из вагона, не оборачиваясь. А поезд умчался дальше, увозя с собой маленького господина, которого я больше никогда не увижу... О! если бы я мог найти слово, которое могло бы облегчить его скорбь!.. Но кто же мог когда-нибудь найти это неуловимое слово?
Четыре часа я