Виллем Элсхот - Избранное
На этот раз отсутствие Боормана длилось не месяц, как обычно, а куда меньше: он приехал в город через две недели. «Надо поговорить», — гласила его открытка. Я приготовился снова выслушать оду в честь Марты, а затем, думал я, мы прогуляемся по улицам нашей столицы, присматриваясь к только что отстроенным зданиям, где, возможно, есть чем поживиться, однако мысли Боормана, судя по всему, были заняты одной госпожой Лауверэйсен. Казалось, его связывали с ней незримые нити, но, пытаясь их разорвать, он лишь запутывался в них все больше и больше, хоть и делал вид, что ничего особенного не происходит.
— Да, Лаарманс, ногу ей оттяпали, — проговорил он, только теперь отзываясь на мои слова двухнедельной давности.
Казалось, он все время таскал за собой эту ногу и приехал в Брюссель лишь затем, чтобы сбагрить ее мне.
— Может ли быть какая-нибудь связь между продажей сотни тысяч экземпляров и потерей ноги? — неожиданно спросил он. При этом он покраснел и начал хихикать.
Я чувствовал, что смеется он не от веселья, а лишь потому, что не мог задать такой вопрос без смеха, пока у него не достало мужества признаться, что он начал верить в эту чудовищную возможность. С ним явно творилось что-то неладное. Во власти душевного смятения он ощупью искал выход из тупика.
Я широко раскрыл глаза.
— Но послушайте, господин Боорман, — начал я успокаивать его точно так же, как в тот раз, когда речь зашла о поездке по Рейну. — Ведь между двумя этими… явлениями может быть не больше связи, чем, скажем, между периодическими сменами наших министерств и столь же периодическими землетрясениями в Перу. Как вообще такая мысль могла прийти вам на ум?
Тут я в свою очередь начал преувеличенно весело хохотать, а потом мы еще какое-то время сидели друг против друга и скалили зубы, но при этом ни один из нас не осмеливался заглянуть себе в душу.
Когда он снова заговорил, оказалось, что, несмотря на наш смех, призрак ноги по-прежнему маячил перед ним.
— Конечно, нет! Конечно, нет! Вы совершенно верно говорите, что это невозможно. Да и откуда взяться такой связи? После того, как мы побывали на этом проклятом базаре, я ночью задумался вот над чем: а не сохранила бы она ногу, если бы ей не пришлось выплачивать взносы? Ведь она могла бы истратить деньги на хорошего врача, вместо того чтобы ежемесячно отдавать их мне. Понимаете? А акционерное общество, которое мы так и не создали, может быть, обеспечило бы ей покой, необходимый для исцеления. Но все это, конечно, вздор. Чистейший вздор.
И он снова рассмеялся, но на этот раз как-то нерешительно. То, что он сказал «мы», крайне неприятно меня поразило — впервые за все время он пытался взвалить на меня ответственность за то, к чему я не хотел иметь ни малейшего касательства. Я хорошо знал Боормана и понимал, что справиться с ним мне не под силу. Если я уступлю хотя бы на йоту, он скоро окажется чистым, как ангел, а я один буду во всем виноват.
Поэтому я не стал отмалчиваться. Прежде всего я освежил его память подробным рассказом о моих бесплодных попытках заставить госпожу Лауверэйсен принять в подарок сумму ее седьмого и последнего взноса. Затем я напомнил ему все трюки, какими он тогда воспользовался, говоря о боге, на которого он советовал ей уповать, чтобы исцелиться; о министерстве промышленности, которое будто бы было встревожено положением кузнечного дела в Брюсселе; о косточках, которые несуществующие читатели должны приносить мохнатым питомцам госпожи Лауверэйсен; о медали кузнеца, которую он — Боорман — велел достать из ящика в верхней комнате; и, наконец, об акционерном обществе, которое он так великолепно спроектировал, что матушка Лауверэйсен тотчас же предложила ему пост управляющего. Рассказывая, я видел это так четко, словно все произошло накануне, и выгребал — одну за другой — самые ничтожные детали, так что под конец на моем костюме уже не оставалось ни единого пятнышка крови матушки Лауверэйсен, которой отсекли ногу. И когда он сделал вид, будто не очень четко припоминает этот случай и сомневается в том, что все произошло именно так, я предложил сейчас же пойти к кузнечных дел мастеру и его сестре, чтобы заручиться их свидетельскими показаниями. Никогда еще в разговоре с Боорманом я не проявлял такой твердости и решительности. Я защищался так, словно и в самом деле имел какое-то отношение к этой неприятной истории.
— Вот как оно было на самом деле. Не так ли, господин Боорман? — спросил я под конец. Мало того, что я спихнул ему эту ногу, он должен был признать, что она всегда принадлежала ему и только ему. А как от нее избавиться — это уже его дело. Я же умыл руки и остался незапятнанным.
— Да, конечно, — нехотя согласился он наконец, — именно так оно и было, теперь я припоминаю. Вы тогда честно выполнили свой долг, Лаарманс. Не бойтесь, что я взвалю на вас часть вины — это было бы самообманом. Да и к тому же целиком я виноват или только наполовину, все равно надо поправить дело. И я постараюсь не откладывать его в долгий ящик, потому что это мешает мне думать о жене.
Он устало протянул мне руку, и я пожал ее с благодарностью. Он стоял передо мной согнувшись под бременем вины, и у меня больно сжалось сердце.
SOS!Наезжая после этого в Брюссель, он всякий раз привозил с собой ногу, которая, судя по всему, была могучим средством от тоски по Марте, потому что теперь Боорман куда реже заговаривал о жене. Нога поглощала его полностью, и, казалось, он решил искупить перед матушкой Лауверэйсен и несостоявшееся путешествие по Рейну, и все киносеансы, которых была лишена Марта.
Вначале он всеми силами старался утаить от меня эту ногу, как человек, скрывающий позорную болезнь, но с каждым его словом все яснее проступали ее очертания, и Боорман успокаивался лишь тогда, когда она целиком лежала перед нами на столе. Поистине, чудо хирургии! Спустя какое-то время он уже не пытался ее скрывать, а под конец даже начал размахивать этой ногой, как флагом. Я понимал: он благодарен мне за то, что я так терпеливо выслушиваю его унылый репертуар. Как ни странно, я, кажется, даже стал находить удовольствие в этих беседах, словно между мной и упомянутой конечностью возникла некая таинственная связь, хотя Боорман и обещал пришить ее на прежнее место без моей помощи. Так или иначе, мне следовало быть начеку, чтобы мгновенно отразить любую новую попытку возложить на меня часть ответственности за случившееся, и потому я не должен был показывать, что проявляю какой-то личный интерес к его переживаниям. Он вполне мог рассчитывать на мое сочувствие и даже на мою помощь, пусть только не заставляет меня каяться вместе с ним. Но я должен честно признать, что он никогда больше не предпринимал подобных попыток и сражался с призраком без моей помощи, используя меня в этом турнире лишь в качестве герольда. Раз или два я поймал себя на том, что думал о призраке как о «нашем» противнике, но тут же изгонял из своего сознания это отвратительное местоимение.
— Возможно, вам это покажется нелепым, Лаарманс, но я хотел бы с кем-нибудь посоветоваться, — вскоре доверительно сообщил он мне, осознав, что не может выбраться из тупика. — Должен признать, что я не вижу никакого выхода из положения. Я, никогда в жизни ничем не болевший, проснулся вчера со страшной головной болью, а днем у меня был понос. Надо что-то предпринять, а не то я изведусь. Попросить у нее прощения? Но какой смысл прикладывать такой пластырь на деревянную ногу? «Опять слова», — скажет эта мегера. Впрочем, кто просит прощения у партнера за то, что с ним заключили сделку? Я с тем же успехом мог бы просить прощения у Марты за то, что женился на ней. Вы понимаете?
Возможно, ему показалось, что я даже не слушаю его, что его терзания интересуют меня не больше, чем, к примеру, положение в Португалии. Увы, я принимал наше дело — я хочу сказать, его дело — слишком близко к сердцу, но, должно быть, в ту минуту я как раз отвел глаза в сторону, задумавшись над решением, которое могло бы его удовлетворить. Я заверил его, что вполне его понимаю, и, желая доказать, что внимательно его слушал, повторил слово в слово всю его последнюю тираду.
Он поблагодарил меня и спросил, не знаю ли я кого-нибудь, к кому можно было бы обратиться за советом.
Я с готовностью окинул взглядом мой запыленный жизненный путь, но увидел лишь разных мелких людишек; они выпучили бы глаза, услышал рассказ о потешной тетке, которую Боорман за ее же счет сфотографировал в эффектных позах, чтобы затем сбыть ей сто тысяч репродукций этих снимков. Самые смышленые из моих друзей — под двойным влиянием орденских ленточек и взяток — превратились за эти годы в робких обывателей, которые, конечно, не решатся высказать свое мнение о ноге и, возможно, лишь испуганно перекрестятся. Впрочем, был один человек — тот самый, бородатый, за которым мы много лет назад маршировали с криками ликования. Уж он-то, конечно, обладал недюжинным умом. Но ветер славы умчал его так далеко, что он был для меня совершенно недоступен. Да и к тому же такой человек не проявил бы интереса к ноге, не сулившей никаких капиталов. Пока я перебирал в уме разные имена — без большой надежды на успех, только чтобы не обидеть Боормана, — мой взгляд упал на старую семейную фотографию, которую я повесил у себя в конторе, потому что она была вправлена в красивую рамку. Фотография запечатлела группу людей в парадных костюмах на свадьбе одного из моих двоюродных братьев. Среди них был один чрезвычайно симпатичный родственник, собиравшийся стать певцом, но неожиданно заделавшийся пастором. Он показался мне вполне подходящим человеком. Я тотчас же сообщил об этом Боорману.