Уильям Фолкнер - Собрание рассказов
Тем не менее, когда он сходил по испанской лестнице, уже одетый, в сером легком костюме, в рыжем свитере, он был внешне спокоен и невозмутим. Обнесенные изящной кованой балюстрадой, мраморные ступени витками спускались на кафельный пол огромной, точно сарай, гостиной, откуда слышно было, как снаружи, на террасе, где обычно завтракали, переговариваются его жена и сын. Сына звали Войд. Своим двум детям они с женою дали имена по презрительно-полюбовному согласию, если можно так выразиться, — жена, из неведомых ему побуждений, назвала мальчика Войдом, когда же настала его очередь, он нарек девочку (то дитя, чье взрослое лицо под — или над — словами «Эйприл Лалир» третий день вставало перед ним со страниц любой газеты, какую ни возьмешь в руки) Самантой в честь своей матери. Слышно было, как они разговаривают, — жена, отношения с которой вот уже десять лет сводились у него к пустой учтивости, да и той не всегда было в избытке; и сын, которого два года назад однажды под вечер пьяным до беспамятства привезли к его дверям какие-то люди, кто — он не разглядел, так что ему пришлось самому раздеть сына и уложить в постель, и тогда обнаружилось, что вместо нижнего белья на нем дамский лифчик и трусики. Через несколько минут на шум, наверно, прибежала мать Войда и увидела, что муж лупцует еше бесчувственного сына, меняя полотенца, которые слуга одно за другим, скручивая жгутом, замачивает в тазу с ледяной водой. Он стегал сына нещадно, с обдуманным и мрачным остервенением. Пожалуй, он и сам не знал, пытается ли протрезвить сына или попросту избивает. Жена без колебаний решила, что избивает. В неистовстве горького прозрения он попробовал было рассказать ей про женские тряпки, но она не пожелала слушать; она тигрицей набросилась на него самого. С того дня сын норовил видеться с отцом только в присутствии матери (что, кстати, им с матерью удавалось без особого труда) и держался в этих случаях с холуйской враждебностью, к которой примешивалась мстительная наглость, полукошачья, полуженская.
Он вышел на террасу; голоса смолкли. Солнце, отцеженное под небесным калифорнийским маревом, смутным и мягким и схожим с облачностью, сеялось на террасу обманчиво неярким светом. Терраса — прокаленные солнцем терракотовые плиты — упиралась в стенку ущелья, дикий и каменистый отвес, голый и совсем не тронутый пылью, а на нем, вернее, — поверх него, в яростном и пышном буйстве красок плотным ковром цвели цветы, словно, наперекор естеству, не укоренялись в почве и не тянули из нее влагу, а жили одним лишь воздухом, и кто-то лишь приложил их бережно к бесплодной лавовой стене, а после вернется и заберет отсюда. Сын, Войд, нагишом, не считая соломенного цвета шортов да соломенных пляжных шлепанцев, коричневый от загара и слегка попахивающий средством для сведения волос, которым он умащивал руки, грудь и ноги, разлегся в плетеном кресле, уронив на загорелые колени раскрытую газету. Газета была самая благопристойная из всех, какие выходили в городе, но и на ней растянулся на полполосы черный заголовок, и, даже не замедлив шаг, не осознав даже, что остановил на ней взгляд, Айра и тут увидел примелькавшееся имя. Он прошел на свое место; филиппинец, который из ночи в ночь укладывал его спать, одетый сейчас в белый форменный китель, отодвинул ему стул. Возле стакана с апельсиновым соком и пустой кофейной чашки, на аккуратной стопке сегодняшней почты лежала телеграмма. Он сел, взял телеграмму; на жену он не посмотрел, пока она не заговорила:
— Звонила миссис Юинг. Сказала, чтоб ты к ней завернул по дороге в город.
Он замер; замерли его руки, вскрывающие телеграмму. Все еще слегка щурясь от солнца, он поглядел на лицо напротив, по ту сторону стола — неживое под гладким слоем косметики, узкие губы, узкие ноздри, блекло-голубые, непрощающие глаза, платиновые, тщательно уложенные волосы, словно бы взятые из книжечки сусального серебра, какими пользуются декораторы витрин, и нанесенные кистью на темя.
— Что-что? — сказал он. — Звонила? Сюда?
— А что такого? Разве я когда-нибудь возражала, чтобы твои женщины звонили сюда?
Его рука сжалась, комкая нераспечатанную телеграмму.
— Ты знаешь, о чем речь, — резко сказал он. — Она не звонила мне ни разу в жизни. Ей незачем. Да еще с такой просьбой. Когда это я забывал к ней заехать по дороге в город?
— А мне почем знать? — сказала она. — Или, может быть, ты такой же примерный сыночек, как муж и отец? — Ее голос пока еще не сорвался на визг, даже не стал излишне громок, и никто не определил бы, участилось ли у нее дыхание, так неподвижно она сидела, окостенелая под своей безупречной и безжизненной шевелюрой, взирая на него с бескровным и оскорбленным непрощением. Поверх роскошного стола они смотрели друг на друга — эти двое, что двадцать лет назад вот так же сразу, естественно, не раздумывая, обратились бы в беде друг к другу; обратились бы, возможно, еще десять лет назад.
— Ты знаешь, о чем речь, — сказал он, по-прежнему резко, стараясь удержать дрожь, которую, несомненно, объяснял вчерашней выпивкой, похмельной слабостью. — Она не читает газет. Она их и в глаза не видит. Уж не ты ли ей подослала?
— Я? — сказала она. — Подослала? Что?
— Проклятье! — гаркнул он. — Газету! Посылала? И не ври мне.
— А хоть бы и так! — выкрикнула она. — Что она за персона такая, что ей нельзя про это знать? Что за персона, чтоб ты ее так оберегал — не дай бог узнает? А позаботился ты, чтоб я не узнала? Позаботился, чтобы это вообще не случилось? Что ж ты об этом-то столько лет не удосужился подумать, а только напивался, глушил свое пойло и не знал, не замечал, не беспокоился о том, как Саманта…
— Извиняюсь, мисс Эйприл Лалир, звезда экрана, — сказал Войд.
Они не удостоили его вниманием; они скрестили взгляды поверх стола.
— Ах, так, — сказал он с каменным спокойствием, едва шевеля губами. — Выходит, и здесь я виноват? Выходит, это я сделал из дочери потаскуху? Ты скажи еще, что это я сделал сыночка педе…
— Замолчи! — крикнула она. Теперь она дышала тяжело и часто; они скрестили взгляды поверх изящно накрытого стола; поверх пятифутовой полосы необратимого отчуждения.
— Полно, полно, — сказал Войд. — Не мешайте девочке делать карьеру. Наконец-то после стольких лет человек, похоже, нашел себе роль, которую способен… — Он осекся: отец повернул голову и теперь смотрел на него. Войд застыл в кресле, глядя на отца с затаенно-нагловатым, почти женским выражением. Вдруг оно сделалось совсем женским; с приглушенным коротким возгласом он выбросил вперед ноги, собираясь вскочить и обратиться в бегство, но опоздал; Айра уже стоял над ним, ухватив его одной рукою — не за ворот, а прямо за лицо, так что рот Войда собрался в комок, слюнявя жесткую и трясущуюся отцовскую ладонь. Подскочила мать и попыталась разжать Айре пальцы, но он отшвырнул ее, а когда она стала наскакивать снова, сгреб и ее свободной рукой и удерживал на расстоянии, как она ни сопротивлялась.
— Ну, давай, — сказал он. — Договаривай.
Но Войд не мог говорить, оттого что его разинутый рот стиснула отцовская рука, а еще вероятней — от ужаса. Из его глотки вырывалось плаксивое, полное ужаса стенание, тело отделилось от кресла и билось и корчилось, а отец все держал его одной рукой, удерживая другою его орущую мать. Но вот Айра отшвырнул его прочь от себя; Войд один раз перекувырнулся, вскочил на ноги и, пригибаясь, заслонив лицо выставленным локтем, попятился к двери в дом, изрыгая ругательства. Он скрылся. Айра обернулся к жене, затихшей, наконец, под его рукою; она задыхалась, искусно наведенный грим четко обозначился у нее на лице, словно вырезанная из бумаги, аккуратно наклеенная маска.
Он отпустил ее.
— Ах ты, пьяница, — сказала она. — Ах ты, пьянчуга несчастный. И он еще удивляется, что его дети…
— Точно, — сказал он спокойным голосом. — Пусть так. Не в этом сейчас суть. Этого уж не изменишь. Суть в другом — как тут быть. Отец, тот знал бы. У него раз был похожий случай. — Он говорил деловито, непринужденно, дружелюбно, и она, все еще тяжело дыша, невольно примолкла и насторожилась. — Я помню. Мне было лет десять. У нас в амбаре завелись крысы. Чего мы только не перепробовали. Терьеров пускали. Сыпали яд. И вот однажды отец сказал: «Идем». Мы пошли к амбару, законопатили все щели, дыры. И подожгли. А? Что скажешь?
Но и ее уже не было рядом. Он постоял, чуть сощурясь; в глазных яблоках, отдаваясь в голове глухими, ровными толчками, пульсировала боль от вкрадчивого, назойливого солнца, от яростной и невинной цветочной пестроты.
— Филипп! — позвал он.
Явился филиппинец, темноликий, бесстрастный, с горячим кофейником, поставил его рядом с пустой чашкой и стаканом апельсинового сока на льду.
— Подай-ка мне выпить, — сказал Айра.
Филиппинец покосился на него и стал наводить красоту на столе, отодвинул чашку, переставил кофейник, опять пододвинул чашку. Айра наблюдал.