Дени Дидро - Монахиня_ Племянник Рамо_Жак-фаталист и его Хозяин
Он, наклоняясь к моему уху, ответил:
— Я бы не хотел, чтобы меня слышали, а здесь много людей, которые меня знают. Но музыка эта и в самом деле такова. Тут дело для меня не в бесценном дядюшке, если уж вы так называете его. Он — камень. Я мог бы у него на глазах околеть от жажды, а он бы и стакана воды не подал мне. Но как бы он там ни разделывал свои хон-хон-хин-хин, тю-тю-тю, тюрлютютю на октавах да на септимах под дьявольскую трескотню, все же те, кто начинает разбираться в подобных вещах и не принимает бренчанье за музыку, никогда не примирятся с этим. Всякому, кто бы он ни был и какое бы положение ни занимал, следовало бы запретить полицейским приказом исполнение «Stabat»[15] Перголезе{89}. Этот «Stabat» надо было бы сжечь рукой палача. Право же, эти проклятые скоморохи с их «Служанкой-госпожой», с их «Траколло» натворили нам дел. В прежнее время по четыре, по пять, по шесть месяцев не сходили со сцены «Танкред», «Иссе», «Галантная Европа», «Галантная Индия», «Кастор», «Лирические таланты»; «Армида» ставилась без конца{90}. Теперь же все это рушится одно за другим, как карточные домики. Недаром Ребель и Франкёр{91} мечут громы и молнии. Они твердят, что все пропало, что они разорены и что, если и дальше будут терпеть эту поющую ярмарочную сволочь, французская музыка полетит к черту, и что Королевской Опере в тупике{92} Пале-Рояль придется закрывать лавочку. Доля истины тут есть. Дряхлые приверженцы старины, которые вот уже лет тридцать или сорок ходят туда каждую пятницу, вместо прежнего удовольствия испытывают скуку и зевают, сами не понимая почему: они задают себе этот вопрос и не могут на него ответить. Что бы им спросить меня! Пророчество Дуни исполнится, и если дело пойдет так же и дальше, то, даю голову на отсечение, лет через пять после появления на сцене «Художника, влюбленного в свою модель»{93} и кошка не забредет в знаменитый тупик. Забавные люди! Отказались от своих симфоний, чтобы играть итальянские, и решили, что сумеют приноровить к ним свой слух, ничего не думая менять в своей вокальной музыке, как будто симфония по отношению к пению не то же самое, что пение по отношению к правдивой декламации, если только отвлечься от некоторой вольности, какую вносит в симфонию диапазон инструмента и подвижность пальцев, как будто скрипка не обезьяна по отношению к певцу, который сам станет обезьяной по отношению к скрипке, когда со временем трудное займет место прекрасного. Первый, кто исполнил Локателли, стал апостолом новой музыки. Нет, нас уже не обмануть! Что же это, нас будут приучать к порывам страсти или к явлениям природы, выраженным с помощью пения, декламации, инструментов — ибо этим и ограничивается круг всех музыкальных средств, — а мы все же сохраним вкус к полетам, копьям, ореолам, триумфам, победам? Как бы не так! Они вообразили, что в то время, как будут плакать или смеяться над сценами музыкальных трагедий или комедий, в то время, как до их слуха донесутся голоса ярости, ненависти, ревности, подлинные стоны любви, насмешки, шутки театра французского или итальянского, они будут по-прежнему оставаться поклонниками «Рагонды» или «Платеи»{94} (уж это — что ни говори: тара-ра-ра, тара-ра-ри). Непрестанно ощущая, с какой легкостью, с какой гибкостью, с какой нежностью гармония итальянской речи, ее просодия, эллипсы и инверсии отвечают требованиям искусства, движению и выразительности, музыкальным переходам и ритмическому чередованию звуков, они будто бы по-прежнему останутся в неведении насчет того, как их родной язык неуклюж, туп, тяжел, громоздок, педантичен и однообразен! Да, да, они уверили себя, что, пролив слезы вместе с матерью, сокрушенной смертью сына, содрогнувшись от слов тирана, приказывающего совершить убийство, они не будут томиться скукой от своих феерий, от нелепой мифологии, от сладеньких мадригалов, свидетельствующих как о дурном вкусе поэта, так и об убожестве искусства, которое довольствуется ими! Забавные люди! Такого не бывает и не может быть; правда, добро и красота имеют свои права; их оспаривают, но в конце концов ими восхищаются; то, что не отмечено их печатью, может некоторое время вызывать восхищение, но в конце концов вызовет зевоту. Зевайте ж, милостивые государи, зевайте сколько угодно, не стесняйтесь! Постепенно устанавливается царство природы и царство той троицы, которой вовек не одолеют врата адовы, царство правды, порождающей сына — добро, от которого берет начало красота — дух святой. Пришлый бог смиренно становится на алтаре рядом с туземным идолом; он понемногу укрепляется; в один прекрасный день он толкает локтем своего соседа, и — бац! — идол оказывается на земле. Говорят, что иезуиты так насаждали христианство в Китае и в Индии, и, что бы ни говорили янсенисты, такой метод в политике, преследующей свою цель без шума, без кровопролития, без мученичества, без единого клока вырванных волос, представляется мне наилучшим.
Я. Все, что вы сейчас сказали, довольно разумно.
Он. Разумно! Тем лучше! Но черт меня подери, если я об этом хлопочу. Это выходит само собой. Я поступаю так, как поступают музыканты в оперном тупике, когда появляется мой дядюшка. Попадешь в цель — ну что ж, в добрый час. Ведь любой угольщик лучше расскажет о своем ремесле, чем целая академия, чем все Дюамели на свете{95}…
И вот он начинает разгуливать, напевая про себя арии из «Острова безумных», из «Художника, влюбленного в свою модель», из «Кузнеца» и «Жалобщицы»{96}; время от времени он восклицает, поднимая к небу и руки и глаза: «Разве это не прекрасно, черт возьми, разве это не прекрасно! И как это можно иметь уши и еще задавать себе подобные вопросы?» Он все более воодушевлялся и пел сперва совсем тихо, потом, по мере того, как росло его возбуждение, повышал голос; затем появились жесты, гримасы лица и конвульсии всего тела; и я сказал себе: «Ну вот! Опять он теряет голову, и готовится новая сцена…»
И в самом деле, она разражается. «Я жалок и несчастен{97}… Отпустите меня, господин мой… Земля, сокровище прими, мое ты злато сохрани. Душа моя и жизнь моя. Земля, земля!.. А вот и наш дружочек, а вот и наш дружочек! Aspettare е поп venire… А Zerbina penserete… Sempre in contrasti con te si sta…»[16] Он нагромождал одну на другую и перемешивал десятки арий — итальянских, французских, трагических, комических, самых разнохарактерных. То глубоким басом он спускался в глубь ада, то, надрываясь и переходя на фальцет, раздирал небесные выси; походкой, осанкой, движениями он старался передать различные оперные роли, то впадая в ярость, то смягчаясь, от властного тона переходя к насмешке. Вот перед нами плачущая девушка — он показывает все ее жеманство; вот жрец, вот царь, вот тиран; он угрожает, приказывает, отдается гневу; вот раб — он покоряется, смиряется, сокрушается, сетует, смеется; и нигде он не нарушает ни тона, ни ритма, ни смыслов слов, ни характера арии.
Все шахматисты оставили доски и обступили его; прохожие, привлеченные шумом, столпились у окон кофейни. От взрывов хохота дрожал потолок. Он же ничего не замечал, он продолжал петь во власти какого-то исступления ума, какого-то восторга, столь близкого к безумию, что было сомнительно, вернется ли к нему рассудок и не придется ли его, поющего отрывки из «Жалоб» Иомелли{98}, усадить в карету и везти прямо в сумасшедший дом. Он с необыкновенной точностью, искренностью и жаром повторял лучшие места каждой из пьес: прекрасный речитатив, где пророк рисует опустошение Иерусалима, он оросил потоками слез, которые исторг и у всех окружающих. Здесь было все: и нежность напева, и сила выражения, и скорбь. Он выделял те места, где особенно выступало мастерство композитора. От партии вокальной он переходил к партии оркестровой, которую тоже внезапно обрывал, чтобы вернуться к пению, сплетая так одно с другим, что сохранялась вся связь и единство целого; он овладел нашими душами и держал их в состоянии самого необычайного напряжения, какое я когда-либо испытывал. Восторгался ли я? Да, восторгался. Был ли я растроган? Да, я был растроган, однако оттенок чего-то смешного проступал в этих чувствах и их искажал.
Но то, как он подражал различным инструментам, заставило бы вас разразиться хохотом. Надув щеки, он хриплым голосом передавал звучание валторн и фаготов; для гобоя он переходил на звуки громкие и гнусавые; изображая струнные инструменты, звучание которых он старался воспроизвести самым точным образом, он невероятно ускорял темп; пикколо он передавал свистом, для больших флейт ворковал; он кричал, пел, суетился как безумный, один изображал и танцоров, и танцовщиц, и певцов, и певиц, и весь оркестр — целый оперный театр — и, исполняя зараз двадцать самых различных ролей, то бегал как одержимый, то внезапно останавливался, сверкая глазами, с пеной у рта.