Жюль Ромэн - Чья-то смерть
Река убегала сквозь пролет моста; дальше она упиралась в плотину, задерживалась почти целиком, выходила узким протоком, в прямых, параллельных берегах, успокоенными волнами, к мельничному шлюзу, уже за деревней. Вода была слегка мутная, из-за недавних дождей. В каплях таились крупицы земли, точно косточки в плодах. Дождь изъел почву деревни, и река уносила вдаль частицу полей и лугов.
При этом зрелище старик стал рисовать себе совершенное счастье. Жить семьей на маленьком, кругом огороженном участке, всем вместе, среди старинных стен, чтобы не было сына в дальних краях, чтобы никого не было наружи, кроме предков на коммунальном кладбище. Прежде так и было. Двадцатилетние сыновья не покидали отца. За горами, у края неба, не чувствовалось присутствие больших городов, которые теперь так рядом, так близко притаились за горами, что порою словно слышишь их гул и различаешь их красный свет в глубине ночи.
Прежде не было этих телеграфных столбов, которые тянутся до глухих местечек, идут по долинам, проходят меж сосен перевалов, и дровосека, валящего дерево, заставляют помнить, что в конце проволоки большой город приказывает и ждет.
Прежде не так боялись смерти; и остававшиеся в живых по-другому оплакивали умерших. Конечно, их жалели; горевали, что их уже нельзя увидеть, нельзя коснуться. Но это было горе ясное, простое, спокойное. Они унесли в могилу только самое малое. Разве главное от них не осталось? Все знали их малейшие привычки, морщинки на их лице, последние, какие пролегли; все помнили наизусть их обычные мысли, и слова, и звук голоса, и движения. Их тело исчезало; и с ним привычка этих мыслей, движений, голоса неизменно сопровождать это тело. Но семья принимала их к себе, как принимают соседей, которых наводнение согнало с места.
А теперь сыновья умирают там, прожив целую жизнь в разлуке; их почти не знаешь; в памяти они встают всегда в детском платье и детского роста. Что с ними сделали годы, об этом почти ничего не известно. О чем они думают там? «Может быть, мой Жак в бога больше не верил. Может быть, он умер, как некрещеный».
«Есть ли у меня хоть карточка его?» Старик не мог вспомнить, есть ли на стене, возле часов, карточка Жака. «Надо же потерять голову, чтобы забыть!» Он перестал об этом думать на минуту, чтобы прояснить мысли. Вдруг воспоминание всплыло. «Ну, конечно! С буксовой веточкой! И дурак же я». Но когда он попытался представить себе черты лица, он снова впал в отчаяние. «Нет, не могу! Это ужасно. Я его совсем не вижу. Я отлично помню, какой у него был нос, уши — да, большие уши, — усы слегка свисали в рот, но я его не вижу, особенно глаза».
От сокрушался. «Я даже не мог бы сказать, от чего он умер. В самом деле. Нам это не пришло в голову, давеча. От чего он умер? Так это нас ошеломило! Только в Париже мне это скажут, не раньше. Придется ждать до завтра, чтобы узнать».
И эти часы ожидания, нагромождаясь, вырастали в кучу, давившую ему грудь и мешавшую свободно дышать. Потом его скорбь закрутилась, как листья на осенней тропинке, закрутилась вокруг сожаления об одном.
Самым большим несчастием было то, что он не подержал руку умиравшего Жака.
Надо было быть там, у изголовья, следить за последней минутой, за непоправимой. Тогда, в стенах комнаты, в молчании, что-то важное переходит от человека умирающего к человеку, остающемуся жить. Если никого нет возле кровати, все уходит из комнаты, убегает, исчезает и кидается на что попало, как бешеная собака.
«Вот еще новая забота! В мои годы, казалось бы, хватит!» Еще вчера Жак не был заботой; он мог сам о себе заботиться; он отвечал за свою жизнь. Теперь, бедняга, он снова стал, как малые ребята, за которых существует мать. На других нечего рассчитывать. Судьба Жака их не волнует; он не оставил ни жены, ни детей, не оставил существа, которое в своем теле стало бы его продолжать. Единственными его наследниками были родители, которые скоро умрут.
Старика это почти сердило: «Чудаки они в городе; не желают иметь детей. Вот тоже! Уж не мне ли об этом заботиться? Во-первых, все это неправильно; сперва надо бы умереть мне, потом ему, потом его сыновьям».
Он шел, низко согнувшись, едва поднимая ноги, чтобы не тратить сил. Но он редко натыкался на дорожные камни, потому что знал их все. Иные, наполовину ушедшие в землю, он помнил с юности, они всё торчали, как медленно стирающиеся коровьи зубы.
«Сейчас будет гора Риу», — подумал старик. Дорога пошла немного под откос, и камень появился справа. Величиной он был с два кулака, но был похож на Риу, как звереныш на зверя. И старик чувствовал, как за его спиной, вдали, гора Риу наполняет горизонт.
«О чем это я думаю? Господи! О камнях! А там Жак умер».
Он поднял голову. Дорога, прямой чертой, указывала на местечко, как протянутая палка.
Старик удивленно подумал, что дорога приведет его в местечко, дилижанс доставит на станцию, а поезд — в Париж. Все было готово для его путешествия. Как будто заранее было известно, что в некий вечер ему нужно будет отправиться к сыну. Маршруты смыкались, уносили его, как река. Ему оставалось только уступить, дать себя тянуть мертвому.
IV
В Париже, в комнате, на пятом этаже, плоть трупа боролась с небытием. После последнего вздоха агонии, она почувствовала сперва как бы освобождение. Но смерть, поглотившая человека, грызла теперь по кускам тело человека.
В третьем этаже женщина вышла на лестницу, держа в правой руке звякающие ключи, и постучала в соседнюю дверь: «Как вам кажется? Мне пришла мысль. Что, если бы жильцы сложились на венок этому старику, который умер сегодня, сложились на маленький венок?»
Тем временем, по дороге, отец подходил к местечку. Был вечер. Свет, уходя с солнцем на запад, отделялся от вещей; но уже не прилегал, как днем, настолько плотно, что не отличить вещи от ее света. Он плавал на некотором расстоянии, он был покровом, который словно приподымало дыхание вещей.
Умерший старался сосредоточиться к парижскому дому. Как улитка, медленно, вязко, он втягивал свои сяжки и понемногу весь собирался в раковину.
Он покинул труп; это тело, которым он владел шестьдесят лет, которое он считал неразлучным с собою, он уступал тысяче незнакомых душ. Все эти души возникали из тела.
Пока тело было его, он не подозревал, что их столько, столько покорных и терпеливых, но уже настороженных, ждущих случая. Он уже не оспаривал у них это тело.
Но в это время старик входил в местечко, семьи зажигали лампы; сквозь занавески можно было видеть, что внутри, потому что днем дома видят улицу и думают по направлению к ней; а вечером улица видит дома и думает по направлению к лампам.
Он перешел мост, слегка спотыкаясь из-за темноты; мост, по которому утром бежал ребенок с известием.
В Париже женщина сказала, оправляя фитиль: «Стало быть, решено; моя девочка и ваша обойдут жильцов, маленьким девочкам никогда не отказывают».
Старик шел вдоль берега; у сапожника было темно; Годар был этому рад; он не был обязан догадываться, что там кто-то есть, и мог продолжать путь, не оборачиваясь, не подвергаясь расспросам пустомель. Потом он подумал: «В сущности, они ничего не знают; депешу отнесли прямо к нам». В булочной большая лампа создавала желтые формы. Тень от стоявшего в дверях булочника ложилась на дорогу.
— Добрый вечер!
— Добрый вечер!
Старик расплакался. Потребность в этом явилась у него вдруг. Если бы тот ему ничего не сказал, он бы не заплакал. Пока он шел один по дороге, он ощущал в себе еще ровно столько радости, всегдашней радости жить, сколько надо было, чтобы справиться с новым горем. Но когда булочник сказал: «Добрый вечер!», а сам он остановился перед дверью, вся его душевная ясность исчезла; осталось одно отчаяние.
Он плакал. И булочник, человек неплохой и никому не желавший зла, обрадовался, сам не зная почему. Он стал вдруг очень счастливым и очень добрым и хотел бы что-нибудь сделать для плачущего старика.
В Париже две девочки поднимались по лестнице, стараясь идти в ногу; между ними, как парус, трепетал белый лист.
Старик свернул в переулок налево; вечер становился ночью; невольно руки отдалялись от туловища, чтобы слегка отстранить осязаемую густоту мрака. Ему было очень грустно, когда он входил в переулок; но, пройдя метров пятьдесят, он почувствовал себя почти легко. Он уже не боялся вопросов прохожих; он даже сознавал, что будет разочарован, если до самого дилижанса никто к нему не обратится.
В Париже девочки остановились на площадке лестницы, шумно дышали, чтобы не казаться взволнованными, и долго отирали ноги о половик. Швейцар возвращался, сходив недалеко с поручением. Еще только что, удаляясь от дома, он не думал об умершем.
— И хлопот же с этими жильцами!
Теперь Годар шевелился в нем. Он видел покойника, отца, катафалк, как он подъедет рысью и тронется шагом, драпировки, обтянутую дверь между двумя лавками, тоже как лавка, с мягкими черными стенами.