Жюль Ромэн - Чья-то смерть
— По-видимому. Вы его знаете?
— Еще бы не знать! Это их убьет, родителей-то.
— Ах, вспоминаю… У них сын в Париже, не правда ли? Тут иногда бывали письма на имя Годара… в Париж… Жан, как будто?
— Нет, Жак.
— Жан или Жак, во всяком случае он умер.
— И не пишут, от чего?
— Нет. Вы знаете, телеграмма… Он молодой был?
— О нет! Не моложе меня.
— Правда?
— Отец его очень стар. Сам он служил на железной дороге.
— Вы не из той деревни, где родители?
— Нет.
— А то я бы вас попросила снести депешу. Шлют сюда. Это не наше дело. Почтальон отнесет завтра утром. Нечего делать!
— Можно устроить. Вот там мальчик; он ничем не занят, у них каникулы, Пасха. Дайте ему депешу. Он отнесет.
— А если потеряет?
— Не потеряет. И потом все равно, что потерять, что оставить ее валяться до завтра.
— Знаешь дом Годаров, в Дубах, на проселке, по правую руку от дороги?
— Знаю.
— Так вот. Видишь ли, дружок, им пришла телеграмма; почтальон ушел, он не может ее им отнести. А это важная новость, большое несчастие. Надо, чтобы они сейчас же узнали. Понимаешь, дружок? У них сын умер.
— Ага!
— Сын их, который служил на железной дороге. Я тебе дам эту синюю бумагу. Ты ее им отнесешь. Беги живо. Не потеряй и не порви.
— Хорошо.
— Куда нести-то, ты хорошо знаешь?
— Знаю, не бойтесь.
— Беги живо. Только видишь ли, так как у них сын умер, то им будет очень тяжело, если им сразу сказать. Так вот, если ты хочешь быть хорошим, совсем хорошим мальчиком…
— Хорошо.
— Так раньше, чем дать им синюю бумагу, ты им скажешь по-ихнему: «Дедушка Годар, печальная новость для вас». Потом ты подождешь немного… подождешь, пока они тебя не станут расспрашивать, и как можно дольше не давай им синюю бумагу.
— Хорошо.
— Ну так вот, ты хороший мальчик, повтори, что надо им сказать.
— «Дедушка Годар, печальная новость».
Мальчик повернулся на одной ноге и двинулся в путь, зажав депешу в руке; сначала он бежал; потом, запыхавшись, пошел шагом.
Он шел вдоль реки, чтобы выйти к мосту, а оттуда на дорогу; это был самый тихий, самый задумчивый, самый вечный уголок в местечке. С одной стороны, стены доходили до русла речки, и так как они немного осыпались, то казалось, что прибрежными камнями и гальками они уходят в самую воду, под молодые волны, уходят, оседая. Никто никогда на этом берегу не думал о Жаке Годаре, как о мертвом.
Те, кто знал его, булочник на углу переулка, парикмахер у моста, думали, если им случалось его вспомнить: «Жак Годар, сын Годаров, что живет в Париже, что служил на железной дороге». Так как они вспоминали иной раз старых друзей, присев среди дня перед дверью, когда не было публики. И глядя на солнце, на воду, на долину, на стены напротив, они никогда не представляли себе Жака Годара оцепеневшим в гробу или разлагающимся под могильным камнем. Позади глаз, видевших этот берег, никогда не было мертвого образа Годара.
Это он, запыхавшийся мальчик, приносил его сюда впервые. И он делал это от всей души; он все время думал о депеше, которую сжимал, влажную и мятую, в левой руке; он повторял про себя: «Сын Годар умер сегодня», быстро добавляя: «Дедушка Годар, печальная новость».
Он знал только это; для него Жак Годар не был старым пенсионером, не водил скорых поездов в течение многих тысяч дней, не страдал, не женился, не терял жены. Жак Годар становился снова совсем простым, совсем новым, без всякого опыта: ребенком на берегу речки.
Было около полудня. Поселок уже некоторое время существовал больше прежнего. Неподвижные предметы были соединены движениями; стада коров покидали луга, скучиваемые окликами пастухов, подгоняемые палочными ударами. Женщины шли от колодца; возвращались крестьяне, с мешком за плечами. Вдоль дорог, среди полей, от дома к дому растянулись тела, скот, собаки, люди, по которым бежала душа, то скорее, то задерживаясь; она плохо просачивалась сквозь брюха и тяжелые головы коров, но собаки лучше проводили ее, а сердца детей подгоняли ее на ходу.
Деревня не была уже только горстью белых зерен, рассеянных там и сям по растительной земле. Она сплеталась гибкими петлями, становилась хрупкою сетью, колыхавшеюся от полуденных колоколов.
Тогда-то Жак Годар и прибыл в деревню для второй своей жизни. Она началась словами, которые бормотал мальчик на кухне, перед столом, где дымились две чашки; она вытянулась громким криком; стала воплем, свернулась в клубок, словно желая сама себя укусить и убить. Потом вышла, пересекла двор и пошла по дорогам.
Деревня скоро поглотила ее. Когда било полдень, человек входил в крайний дом и говорил, садясь;
— Знаешь, Марианна, говорят, что сын Годара, парижанин, умер.
Во весь обед деревня старалась размышлять об этом. Но люди умели думать только о живом Годаре; и им удавалось видеть его только в прежнем образе. Иные вовсе его не знали. Большинство помнило его молодым, когда у него были черные волосы и он еще говорил на местном наречии. Скоро стали думать уж не о Жаке, а о его родителях.
— Вот, должно быть, им-то горе, старикам!
— Им бы раньше умереть.
— И, говорят, он им помогал.
— Каких-нибудь франков двадцать в месяц.
— Для них и это было много.
— Как-то они теперь будут сводить концы с концами?
Потом семьи разошлись, пообедав. Скоро поселок стал почти ничем. И Жака было в нем не больше, чем в его трупе в Париже.
«Дилижанс уходит после захода солнца, — думал старик, — ехать с ним час три четверти; я еще успею закусить перед поездом».
Он шел самой людной дорогой поселка, той, которую и в полдень, и в сумерки предпочитают стада, которая лучше других умеет подойти к домам, протянуть от порога к порогу цепь шагающих жизней, той, по которой в обе стороны проходит душа и на которой всегда как-то тепло.
Старик не плакал больше, но шел с трудом; при малейшем препятствии он шатался; когда он задевал ногою о камень, все его тело кидало вправо или влево; он разучился равновесию. Ему казалось, что руки и ноги у него новые и ими трудно владеть; или ему представлялось, что он не весь, что в нем осталась только часть его самого; остальное ушло, притянутое какой-то силой.
Он чувствовал, что, как только он думает о сыне, он становится еще более неловким. Между тем он не был в таком отчаянии, от которого слепнешь, коченеет спина, ноги размякают, как сало. Но когда он думал о Жаке, Жак словно занимал его место в теле и плохо управлял им, недостаточно его зная.
Даже глаза его удивлялись пустякам; проходя мимо креста на распутьи, он внимательно посмотрел на кованое железо, на грубый каменный куб, на известку, накипевшую у подножья распятия. Первый раз в жизни ему показалось, что у креста странный вид на этой облупленной стене, из-под которой стекает струйка навозной жижи. Он поглядел на ступени риги и поймал себя на том, что говорит:
— Дом не плох: им там должно быть хорошо.
Вышло так, что он спросил себя: «Думал ли я о сыне, пока он был жив?» Да, он думал о Жаке часто, каждый день; он говорил о Жаке со старухой, почти каждый раз, как они садились у огня, перед обедом. Наконец, и письма Жака его бы заставили. Думал ли он о Жаке? Да целых шестьдесят лет!
Еще вчера он беседовал о Жаке на дворе, с дядей Арсеном. Дядя Арсен еще воскликнул, вытряхая трубку о тумбу:
— Да, вашему сыну повезло. Хуже было бы, если бы он остался ковырять землю.
А все-таки, надо было больше думать о сыне или, скорее, думать по-другому.
— Сейчас я о нем хорошо думаю, я так о нем не думал. Старуха разве. Матери, те лучше умеют. А я не думал так, как надо бы; это видно из того, что вот сейчас, когда я о нем думаю, я сам не знаю, что со мной.
Он упрекал себя в том, что не догадался раньше думать вот так о сыне; и понимал, что теперь уже не исправить такого упущения. Теперь, хоть бы он и старался, и сосредоточивался, наполнял себя Жаком и закупоривался, как бутылка, ему ничего не удастся прибавить к тому, что у него осталось от умершего. Он ни на каплю не увеличит пережитка умершего в себе самом.
Ах, если бы он об этом раньше подумал! Пока Жак существовал в живом теле, еще было время. Нужно было пользоваться этим, говорить о нем, мечтать о нем, вдыхать его, работать над его присутствием, откармливать воспоминание о нем, как скотину, которую надо отвести на ярмарку в определенный день, а не днем позже или неделей позже.
Справа отсвечивало окно. Несмотря на свою подавленность, старик узнал дом. При голубом и зеленом блеске стекол он еще сильнее почувствовал, что его сын, его мертвый Жак, — теперь что-то маленькое и одинокое, бездомное, всем чужое, тихо уходящее в изгнание.
Потом дорога повернула, круто пошла под гору. Крайняя ферма деревни выходила садом на речку. Старик взошел на деревянный мост; а так как за мостом начинался небольшой подъем, то он остановился и облокотился о перила. Он тысячи раз проходил здесь; никогда еще он так простодушно не открывал глаз.