Из записок следователя - Николай Михайлович Соколовский
– Конечно, сделал бы.
– Так чего же он поднялся? Ну уж за то и взорвало же меня, когда он ко мне в камеру ввалился да похабничать стал. Думаю себе: чего же эта скотина все издевается надо мной? Четверо часовых в это время было около него, но такая злость у меня в эту пору была, что стой их трижды четыре, так и то бы я добрался до него. Только и вижу, что одну его рожу: стоит эдакая красная, жирная. Стой же, думаю, пропишу я тебе, анафеме рецепт! Не забудешь ты меня надолго!.. А ведь, чай, точно не забудет?
Щукинский засмеялся.
Я свидетельствовал карцер, куда по домашнему суду сажают арестантов и куда смотритель думал засадить Щукинского. Карцер состоял из довольно большой, темной комнаты, окна в ней не было совсем, посредине ее как-то угодила громадная печь, Бог весть зачем служившая: на дворе стоял конец марта, а в карцере сырость была невыносимая, так и обдавало вас, дышать невозможно. Я взошел в карцер с фонарем: на освещенной, совершенно мокрой стене копошились мириады мокриц и еще каких-то отвратительных, тонкогузых, насекомых. Ни нар, ни скамей, ни войлока, ничего в карцере не полагалось – одни пустые стены.
Арестанты высиживают в карцере недели по две и больше.
Новое дело Щукинского тянулось довольно долго. Собственно говоря, дело-то о фронте покончилось в первый же день: Щукинский сознался, что он дал две плюхи смотрителю, стало быть об этом и разговаривать нечего, но надо было проследить историю факта, ряд грязных преследований смотрителя, это и отняло довольно много времени. Кроме того, Щукинский не ограничился одним собственным делом, он еще открыл целую массу смотрительских злоупотреблений; в них тоже следовало покопаться.
В конце концов Щукинскому удалось-таки доканать своего врага: смотрителю велели подать в отставку.
Следствие приближалось к концу. В один из последних приходов Щукинский был как-то скучнее обыкновенного: я спросил его, какая тому причина. Щукинский почти обрадовался вопросу.
– Как вы думаете, Дмитрий Иванович, чем покончу я жизнь?
– Право, не знаю, Щукинский, что и ответить вам на это.
– А я знаю. Я нынче не спал целую ночь и все думал. Много я придумал и порешил, что добром не кончу. Есть во мне что-то такое, что покою мне не дает, мучает меня. Не жилец я на этом свете; куда ни суньте меня, везде душно мне будет, не прилажусь я ни к чему. Нешто как в каторгу меня ушлют, да там палочьями забьют, так тогда уж и разговаривать нечего, а то ну на свободу я вырвусь? Так ли меня пустят, убегу ли я, а все долго не прохожу, опять в каменный мешок попаду. Дорогу я не умею давать, в одну ноту тянуть! Злости во мне много, а не злиться как? Зачем мы лишние, зачем нам места нет?.. Да, тяжело мне было сегодняшний день, как припомнил я свои годы казематные… Ведь двадцать семь лет мне, жизнь настоящая, дыши грудь! А воздуху-то нет, мгла такая стоит, что страсть! Так вот и давит, и давит тебя: псом паршивым сдохнешь – кто-то говорит. Так зачем же родили-то меня? Зачем не пришибли, когда я щенком был? Иди теперь, а куда я пойду, вишь темень какая?..
Забавы и наслаждения
На самом краю города, в конце базарной площади, стоит тяжелое мрачное здание, обнесенное высоким каменным забором, с массивными башнями по углам: острог это. Обходит стороной народ угрюмое здание, только в базарные дни, когда крестьяне придут продавать хлеб и другие припасы, видно у ворот его несколько тощих, мизерных лошаденок, да толпится небольшая кучка сермяг и женских шугаев[25]: то братья, жены, сыновья, отцы приехали повидаться со своими кровными, что в неволе изнывают, сидючи в каменном здании.
Порой выйдет из острожных ворот русая борода, с тупым отчаянием подойдет она к кучке сермяг, дожидающихся своей очереди, и начнется между ними невеселый разговор.
– Што, Парфен, видел, што ли, свово-то?
– Видел, православные, видел: совсем истомился, соколик, хлеба-пищи не принимает.
– Чаво баит, четвертый годок с Миколы зимняго пошел!
– Руки, сказывает на себя наложу, опостылел мне свет Божий совсем.
– Ишь ты! Воли-то, значит, лишился!
– Онамнясь парнишку я к нему привел, Максютку его, так инда затрясся весь, увидамши его, словно река, сердечный, залился.
– Родительское сердце!
– Понапрасну загубили парня, что ни на есть был у нас он первый человек; како поштенье на миру от всех ему было!
– Да ты бы, дядя Парфен, на поруки его взял.
– Эх ты, паренек молодой, голова твоя мудреная! Али он тебе ближе, што ты эвдакое старание о нем прикладываешь? На поруку? Ты подь к нам на дворе да посмотри: што есть? Гуню-то – и ту всю содрали.
– Вона, робя, и наш Андрюха тож третий год сидит. Решенье, бают, скоро выдет; знакомый такой человек в суде у нас есть, заезжал ноне к нему: так и баит, скоро, мол, решенье, только, баит, ихнему набольшему надоть дать.
– Мало они с вас брали!
– Ненасытные утробы!
– Провалиться бы им!
Калякает так промеж себя кучка сермяг, не весело идет у них разговор; налетела на голову каждого из них гроза нежданная, негаданная; мало радостей и прежде бывало, а тут как увели кровного на острожную жизнь, как растащили нищенское добро по чужим рукам, так хоть с бела света совсем беги.
Но сколько ни калякай сермяга у острожных ворот, не помочь тебе горю! Крепки ворота острожные, висят на тех воротах запоры тяжелые, стерегут их солдатики с ружьями…
Разъезжаются сермяги по домам на все на четыре стороны, поклоняется им спелая рожь до сырой земли наливным своим колосом, божья вольная птица летит к ним навстречу, и пуще