Леонид Леонов - Вор
— Ладно, Зотей Василич, ты мне посля расскажешь: некогда мне, да и неловко, ждут меня! — пробулькал точно в бочку заварихинский как будто голос, искаженный форточкой и посторонним шумом. — И не подливай, хватит с меня…
— Уж будто со стакана захмелел! — усмехался первый, прерываемый икотой. — Ты меня послушай, друг мой Коля, поелику я тебе раскрываюсь для науки и примеру… Вызывают моего лоцмана в судовую инспекцию: «Ах ты, собака тебя дери, откуда такое получилося, что исправное судно ко дну пустил?» — «Так и так, отвечает, раскат получился по водной поверхности, маленько не уследил!» А сам заготовленную сотенную, какая поновей, зажимает в кулаке…
— Ладно, хватит, потом доскажешь, — совсем решительно на этот раз оборвал второй, и теперь Таня безошибочно распознала Николкин басок. — Тут сочинитель один, лодырь, по Благуше шатается, для него побереги свою побаску, а мне ни к чему. Мне, брат, вот что, мне хорошую лошадку на денек нужно.
— О, под какой такой товар, Коля?.. в светлое Христово воскресенье возить удумал.
— То не товар, Зотей Василич, а желательно девочке одной богатое удовольствие доставить… чтоб век помнила. Одолжь-ка ты мне, борода, ту хваленую твою, новокупленную!
— Ах-ах, — застонал тот, — так она ж у меня раскованная стоит… да и не масленая вроде неделя нонче, кататься-то!
— А ты, Зотей, от наставлений воздержись, ценная твоя бородка сохранней будет… — в не слишком примирительном тоне отвечал Заварихин, и Таня впервые услышала, какие хрусткие камешки могут пересыпаться в обыкновенной человеческой речи. — Подымайся, запрягать пойдем… а то застынет там на юру моя краля!
— Да ведь загонишь спьяну, дьявол… А что сделаешь, если не дам я тебе моего конька? — заюлил, засуетился Бухвостов, и тут Заварихин с сердцем ответил что-то, чего Таня не расслышала. — А ты не серчай на старшого, милый Коля, больно сердитый стал…
— Несердитые-то нонче давно уж в братских ямах покоятся, — жестко сказал тот, и опять конца фразы Таня недослышала.
Голоса временно пропали и появились снова, лишь когда смирившийся хозяин направлялся со своим гостем к конюшням в обход флигелька.
— … так бы сразу и подсказал, что козырнуть перед барышней желаешь, — услужливо, забегая сбоку, сыпал мужчина с рыжей, шибко всклокоченной на этот раз бородищей, а Заварихин шагал чуть впереди его, не удостаивая ответом. — Нешто мы не понимаем: любовь не жилец, с квартиры не сгонишь. К темноте-то, по крайней мере, воротишься?
— Полно вилять, Зотей, надоел. Сказано, мне на ней не песок возить… Выводи!
Вскоре двухместная, на неслышных колесах беговая качалка появилась из сарая, а следом за ней, из отдельного стойла словно вынырнула на свет и самая кобылка. В злом молчании, то и дело одергивая ее, танцевавшую в оглоблях, и самого себя бередя бессильной ревностью, Бухвостов принялся запрягать свою гнедую красавицу. Таня, пока подходила к ним, имела время по достоинству оценить стройное и гордое животное, все стати которого издали даже непосвященному бросались в глаза; не чета своим закормленным и, ради осанки, затянутым в ремешки цирковым сестрам, эта обладала и диким, неукрощенным норовом. Легчайшая рябь пробегала от ветра по ее атласистой коже, как по сбежистой воде, и тогда видна становилась отборная игра каждой жилки, каждой мышцы в отдельности… Отстранив владельца концом невесть когда сломленного тополевого побега, Заварихин потемневшими глазами пригласил Таню рядом с собой… и вдруг на мгновенье ей стало бесконечно жутко этой жестокой ласковости в послушном и в то же время повелительном заварихинском взоре, так страшно, что непременно убежала бы в другое время, но теперь все равно, что бы ни ждало ее в будущем — дома наедине с Пуглем и собственными мыслями было еще тошней.
— Не запали, Николай Егорыч… — еле слышно на прощанье, едва ли не со слезой ненависти взмолился Бухвостов к неумолимому дружку. — Не загуби… не обезножь, главное! — Он имел в виду то нередкое при неопытном ездоке ранение, когда на крутом повороте лошадь сама засекает себе копытом венчик или плюсну на ноге. — Брось прутище-то, пошто лошадь портить…
— Поберегись… — оборонил сквозь зубы Заварихин и, колыхнув Таню на ухабе, одним шевеленьем вожжи повел запряжку со двора.
Экипаж вторично подпрыгнул на выбоине в воротах, лужа под колесом раздалась по сторонам, потом Заварихин вполудара щекотнул лошадь кончиком хворостины, чтоб знала, тварь, кого и куда везет, легонько коснулся чувствительного места на бочку, и та дрогнула, даже замерла на мгновенье, однако не опрокинула, не понесла, словно уже понимала, что ездок во хмелю и беспощаден сейчас ко всему на свете, в первую очередь к самому себе. В два маха она вынесла бухвостовскую качалку из переулка на широкий простор праздничного затишья. Похоже было, что никаких других звуков в целом городе и не было, кроме звучного цоканья копыт да мягкого шелеста резиновых шин. Таня несмело прижалась к ледяному Николкину брезенту, и вот всю ее охватило то блаженное безразличие, с которого по ее многолетним догадкам и начинается истинное счастье.
Никогда еще ей не доводилось ездить, вернее — так близко быть вдвоем с мужчиной, все время чувствовать сбоку его угловатый, неудобный локоть, причем на виду у появлявшихся по сторонам прохожих, чем странно удваивалась степень удовольствия, и потому с какой-то особо сытной остротой ощущала и встречный жгучий ветер прямо в лицо, и благословенно-загадочную неизвестность впереди, а прежде всего этот непреклонный бег красивой лошадки, которая с такой легкостью, играючи, чуть враскидку и, главное, без всяких усилий ставя копыто, несла ее, Таню, прямиком к ее судьбе.
— За что же он так боится вас, этот тяжелый, рыжий и неприятный человек? — внезапно спросила Таня, потому что хотела проникнуть в мысли сидевшего рядом с нею.
— Зотей-то Василич? Да ведь как сказать… люди тех боле всего боятся, кто сам себя в жизни не щадит, — отвечал Заварихин, искусно играя вожжами, досиня перепоясавшими руку. — Опять же грешок не один за ним имеется. Промеж нами сказать, человека царской злобе выдал, а тот возьми да и опознай его в гражданку. Ну, по военному времени без волокиты: к стенке становиись! И до чего живуч Зотей: уж землицей присыпан в канавке бездыханно лежал, да ожил, сукин сын: ума не приложу, каким манером оттуда выпростался. С неохоты-то лошадку доверил… и впрямь любительская! Эко славное приспособление — лошадь, с давнего детства страсть моя!
Они выехали на просторную, старинным булыжником мощенную площадь, тоже почти совсем пустую, даже без положенного милиционера посреди.
— У меня брат родной тоже… коней обожает, — тихо сказала Таня для установления дружбы и взаимного доверия и покраснела.
— Чего, чего он обожает? — из-за ветра не понял Заварихин.
— Я сказала, брат мой в кавалерии служил… — невпопад повторила Таня, прикрывая рот ладонью. — Да ведь вы, помнится, встречались с ним?
— Точно… — сдержанно усмехнулся Заварихин, — случилося промеж нас маненько. Ничего, ножовые-то встречи небесполезные: в них зато всего человека видать.
— Не понимаю, — чему-то содрогнулась и слегка отодвинулась Таня.
— А потому, что в них вся людская повадка наскрозь видна. В мальчишестве, бывало, только на кулашнике и подберешь себе приятеля… и ведь ни разу не ошибался!
Лошадь пошла шагом, предоставленная самой себе. Заварихин стал рассказывать былые картинки из жизни прежней, северных областей, деревни, которые с младенческой поры навечно врисовались ему в память: о необузданных гульбах на последний грош или о безропотном трудовом подвиге на сплаве, лесосеке, пашне. По существу, ранние Николкины воспоминанья вовсе не выглядели так раздольно и заманчиво, как ему хотелось, но он испытывал странную потребность разукрасить в глазах этой женщины мнимые прелести крестьянского быта. Каждое мгновенье он по-мужски ощущал на себе Танин косой, изучающий взор, будивший в нем вспышки бессознательной удали… для того лишь будивший, чтобы немедленно сковать столь же незнакомой ему робостью подчинения. Надо полагать, сопротивление своему неминуемому плену и выразилось у Заварихина в поступке, который при других обстоятельствах у него самого вызвал бы жестокое осуждение.
Увлеченная не столько заварихинским рассказом, скорее — заразительным трепетом его волненья, Таня и не заметила, как подвернулся ему случай для дурного молодечества. В общем, Заварихин обошелся со своей жертвой всего лишь в стиле, какого по его понятиям — входящего в силу крестьянского парня, и заслуживал всякий осколок отжитого дня и режима… но в сжавшемся Танином сердце те же самые приметы слились в ощущенье вопиющего о жалости беззащитного убожества — и рваное, латанное цветным лоскутом плечо извозчичьего кафтана, и перекошенная на одно крыло пролетка с потрескавшимся лаком кожаного верха, а пуще всего — выношенный под седелкою ворс на спине самой несусветной клячи, какую только могло представить Танино воображение… Словом, заварихинская игрушка оказалась извозчиком почти Пуглева возраста, и, на беду его, на всем протяжении той безумной и неравной скачки не попалось ни одной пролетки с товарищем на козлах, чтоб помог старику расквитаться с обидчиком. С виду, впрочем, был он не очень дряхлый, еще держался за привычное ремесло, наверно, кормился со старухою нищим доходом от своего меринка, выплачивал окладную подать наравне с прочими нэпманами и на стоянку по утрам выезжал с надеждой, что авось разгулявшаяся волна моря житейского не затронет его, помилует, любовно охлестнет сторонкой. А на деле вместе со своим почтенным конем давно уж сошел он на ту крайнюю ступеньку возраста и общественного нерасположения, когда можно простым щелчком начисто вышибить человека из жизни.