Томас Манн - Доктор Фаустус
— Благодарю вас, милая, — сказал он, — за вашу доброту и отзывчивость, — подразумевая, однако, отзывчивость к сокрушенным родителям, а не к барышне.
Затем прибыла барышня, несчастное существо с раскрытым ртом и высоко поднятыми бровями; в ожидании знаменательного события она многое поведала госпоже Швейгештиль, признавая свою вину и не притворяясь совращенной; напротив, Карл, шофер, ей даже говорил: «Неладно выходит, барышня, лучше нам это оставить». Но это оказалось сильнее ее, и она готова была поплатиться за это смертью, что потом и случилось, а готовность к смерти, думалось ей, все искупает. Она держалась весьма храбро также во время родов и под наблюдением доброго доктора Кюрбиса, которого нисколько не заботило, откуда взялся ребенок, — лишь бы все прочее было в порядке и плод шел нормально, — произвела на свет девочку. Но, несмотря на деревенский воздух и хороший уход, барышня никак не могла оправиться после родов; она не изменила также своей привычке держать открытым рот и поднимать брови, отчего щеки ее казались еще худее, и когда вскоре за ней приехал ее маленький сановный отец, при виде дочери у него снова блеснули слезы за золотыми очками. Ребенка отправили к «серым сестрам» в Бамберг, а что касается матери, то она и сама превратилась в серую сестру, зачахнув от горя в своей комнатке, в обществе канарейки и черепахи, которых ей подарили сострадательные родители. В конце концов ее послали в Давос, но это, видно, совсем ее доконало: она почти тотчас же умерла, как того и хотела; и если правда, что готовность к смерти все наперед искупает, то, значит, бедняжка рассчиталась сполна и все искупила.
Они побывали в коровнике, заглянули в конюшню и осмотрели свинарник, пока хозяйка рассказывала о несчастной барышне. Сходив еще к курам и к ульям на задворки, друзья спросили, сколько с них причитается, но госпожа Швейгештиль отказалась от денег. Они поблагодарили за все и покатили в Вальдсхут, чтобы поспеть на поезд. Что день не пропал даром и что Пфейферинг — любопытное место, признали оба.
В душе Адриана, до поры до времени не определяя его решений, запечатлелся облик этого уголка. Ему хотелось уехать, но уехать в гораздо более далекие края, чем пригород, до которого можно добраться за час. Из музыки к «Love's Labour's Lost» к тому времени был готов фортепьянный набросок вводных сцен; однако работа не спорилась; трудно было соблюсти пародийную витиеватость стиля, она требовала непрестанно подстегиваемой внутренней эксцентричности и будила охоту к дальним странствиям, к резкой перемене мест. Им овладевало беспокойство. Он устал от комнаты на Рамбергштрассе, вынуждавшей к постоянному общению с хозяйской семьей и не гарантировавшей полной уединенности, ибо всегда мог кто-то нагрянуть с приглашением присоединиться к гостям. «Я ищу, — писал он мне, — я мысленно спрашиваю и прислушиваюсь к ответу извне, где находится место, в котором можно было бы, укрывшись от мира и без помех, поговорить один на один со своею жизнью, своей судьбой…» Странные, зловещие слова! У меня невольно холодеет тело и дрожит рука, пишущая эти строки, как подумаю, для какого диалога, для какой встречи и сделки он сознательно или бессознательно искал места.
Выбор его пал на Италию, куда он и отбыл в необычное для туристов время — в конце июня. Он убедил поехать с ним и Рюдигера Шильдкнапа.
XXIV
Когда я, еще служа в Кайзерсашерне, навестил вместе со своей молодой женой на каникулах 1912 года Адриана и Шильдкнапа в облюбованном ими сабинском горном гнезде, друзья коротали там уже второе лето: зиму они провели в Риме, а в мае, с наступлением жары, снова направились в горы, в тот самый гостеприимный дом, где обжились за время трехмесячного пребывания в прошлом году.
Местом этим была Палестрина, родина композитора Палестрины, в античности Пренесте, крепость князей Колонна, под именем Пенестрино упоминаемая Данте в 27-й песне «Inferno», живописно прилепившийся к горе поселок, куда от церковной площади, расположенной ниже, вела ступенчатая, затененная домами, не очень опрятная дорога. По ней бегали маленькие черные свиньи, и рассеянного пешехода того и гляди мог прижать к стене своим раздавшимся грузом обильно навьюченный ослик, ибо и ослы шагали по этой дороге вверх и вниз. По ту сторону селения дорога продолжалась в виде горной тропинки и, минуя капуцинский монастырь, вела на вершину холма к скудным обломкам акрополя, с которыми соседствовали развалины античного театра. За время нашего краткого там пребывания Елена и я неоднократно поднимались к этим почтенным руинам, тогда как Адриан, «не желая ничего видеть», ни разу за много месяцев не выходил за пределы тенистого капуцинского сада, излюбленного своего уголка.
Дом Манарди, пристанище Адриана и Рюдигера, был здесь, пожалуй, самым обширным, и, хотя семья хозяев состояла из шести человек, в нем легко разместились и мы, приезжие. Расположенный на ступенчатом подъеме, он представлял собой массивное и внушительное строение типа палаццо или даже укрепленного замка, отнесенное мною ко второй трети семнадцатого века, со скупо украшенным карнизом под плоской, едва выступающей гонтовой крышей, маленькими окнами и декорированными во вкусе раннего барокко воротами, в дощатую обшивку которых была врезана уже настоящая, снабженная колокольчиком входная дверь. Нашим друзьям отвели весьма обширное помещение на первом этаже — двухоконную, похожую на зал жилую комнату с каменным, как во всем доме, полом, тенистую, прохладную, темноватую, меблированную простыми плетеными стульями и набитыми конским волосом кушетками, но настолько большую, что два человека, не мешая друг другу, могли здесь спокойно предаваться своим занятиям. К ней примыкали просторные, тоже очень неприхотливо обставленные спальни, третью из которых, точно такую же, как две другие, предоставили нам, гостям.
Семейная столовая и смежная с ней, изрядно превышавшая ее размерами кухня, где принимали друзей из городка, — с мрачно монументальным колпаком над плитой, увешанная сказочными черпаками, а также поварскими вилками и ножами, которые могли бы принадлежать какому-нибудь великану-людоеду, с полками, битком набитыми медной утварью, котелками, мисками, блюдами, супницами и ступками, — находились в верхнем этаже, и здесь хозяйничала синьора Манарди — Нелла, как звали ее родные, — кажется, имя ее было Перонелла, — статная, римского типа матрона, с пухлой верхней губой, не очень смуглая, с добрыми светло-карими глазами, с гладко и туго зачесанными, подернутыми сединой волосами, деятельная, по-сельски простая, умеренно полная женщина; она часто стояла уперев свои маленькие, но ловкие руки — на правой, по вдовьему обычаю, было два обручальных кольца — в бока, туго обтянутые фартуком.
От замужества у нее осталась дочь, Амелия, придурковатая девочка лет тринадцати или четырнадцати, имевшая обыкновение, сидя за столом, водить перед глазами ложкой или вилкой и повторять при этом с вопросительной интонацией какое-нибудь привязавшееся к ней словцо. Например, несколько лет назад у Манарди стояла на квартире аристократическая русская семья, глава которой, не то граф, не то князь, одолеваемый виденьями, беспокоил иногда по ночам обитателей дома, стреляя из пистолета в бродячих духов, являвшихся к нему в спальню. Воспоминаниями об этих, разумеется, ярко запечатлевшихся днях объяснялась настойчивая привычка Амелии вопрошать свою ложку: «Spiriti? Spiriti?» [78] Ho даже и мелочи не ускользали от ее пристально меланхолического внимания. Как-то один немец-турист употребил слово «melone» — «дыня», — которое по-итальянски мужского рода — в женском роде, на немецкий манер, и после этого девочка, качая головой и грустно следя глазами за движениями ложки, тихо бубнила: «La melonа? La melona?» Синьора Перонелла и ее братья относились к такому бормотанью, как к чему-то привычному и, только уловив удивление постороннего человека, улыбались ему не столько извиняющейся, сколько растроганной и нежной, даже счастливой улыбкой, словно по какому-то приятному поводу. Елена и я тоже вскоре привыкли к бессмысленному бормотанию Амелии. Адриан с Шильдкнапом вообще уже перестали его замечать.
Упомянутые мною братья хозяйки, между которыми она в смысле возраста занимала промежуточную позицию, были: адвокат Эрколано Манарди — обычно, краткости и удовольствия ради, его именовали l'avvocato [79] — гордость по-сельски простой и необразованной семьи, шестидесятилетний человек с взъерошенными седыми усами и хриплым подвывающим голосом, надсадным своим звуком временами напоминавшим ослиный, и синьор Альфонсо-младший, лет сорока пяти, — родные называли его ласково «Альфо», — крестьянин, которого мы, возвращаясь по вечерам с загородной прогулки, часто видели едущим с поля: верхом на своем длинноухом, под зонтиком, в синих защитных очках, он почти доставал до земли ногами. Адвокат, судя по всему, уже не занимался делами, свойственными его профессии, а только читал газету, — кстати сказать, целые дни напролет, причем в жару разрешал себе сидеть в своей комнате при открытых дверях в одних подштанниках. Это вызывало неодобрение синьора Альфо, находившего, что правовед — «quest'uomo» [80], говаривал он в таких случаях — позволяет себе слишком много. Порицая сию вызывающую вольность во всеуслышание, хотя и в отсутствие брата, он не внимал примирительным аргументам сестры, уверявшей, что полнокровие адвоката и сопряженная с жарой опасность апоплексического удара поневоле заставляют его легко одеваться. В таком случае, возражал Альфо, quest'uomo следовало бы по крайней мере затворять дверь, чтобы ни родные, ни distinti forestieri [81] не взирали на его непотребство. Высшее образование отнюдь не оправдывает самонадеянной распущенности. Было ясно, что здесь под благовидным предлогом получает выход некоторая ожесточенность contadino [82] против просвещенного члена семьи, хотя — или вернее так как — в глубине души синьор Альфо разделял общее всем Манарди восхищение адвокатом, в котором они видели своего рода государственного деятеля. К тому же братья сильно расходились и во взглядах на жизнь, ибо адвокат держался консервативных, респектабельно верноподданнических убеждений, Альфонсо же, напротив, был вольнодум, libero pensatore, и критикан, строптиво настроенный в отношении церкви, королевской власти и governo [83], которых скопом обвинял в скандальной растленности: «Ha capito, che sacco di birbaccione?» — «Ты понял, какой это мешок жульничества?» — обычно заключал он свои инвективы, обнаруживая гораздо большую речистость, чем адвокат, который после нескольких кряхтящих поползновений к протесту сердито прятался за газету.