Роберт Вальзер - Разбойник
Добавлю, что описанный мною процесс проходит в провинциальном городке, известном как центр производства эмментальского и швейцарского сыров. Из этого городка Жан Пауль однажды получил сырную голову от восхищённого его творениями изготовителя, и, надо полагать, остался доволен.
Сегодня — ведь вкусы со временем меняются — сыроизготовителя-поклонника Жана Пауля будет, наверное, уже не найти.
КАК Я ПРОВЁЛ ВОСКРЕСЕНЬЕ 1926/27 («Es war einmal»)
После того, как я освежился тарелкою супа и испросил у своей неизменно весёлой хозяйки разрешения прогуляться или побродить, первым делом я отправился к возлюбленной, поцеловал её изо всех сердечных сил, и после этого ощутил себя в состоянии или желании совершить решительный шаг в уже заждавшийся ландшафт. Систематическая бодрая трусца на некоторое время повергла меня в фантазию, что я — выхоленный, отлично дрессированный конь. Ветру, который чуть не сдул парадную шляпу с моей воскресной головы, я сказал: «Будь паинькой», и словно послушный моему напоминанию, с этого момента он вёл себя тихо. Незаметность очень пристойно изящна, подумал я на счёт призванного к порядку ветра, который теперь словно бы замкнулся в себе. Преодолев примерно два километра, я миновал красиво расположённый дом некоего отщепенца, собственной персоной глядевшего в окно. Мне казалось, у меня выросли крылья, так быстро я устремился долой. В зеркально гладком водоёме весьма скромной протяжённости я заметил отражение равнодушно взирающей пред собой статуи. «Ты ничего не ощущаешь, а я именно потому, ради этакой спорности, испытываю к тебе избыток чувства», — сказал я ей, казавшейся мне поверхностно, но, в тоже самое время, глубоко и внимательно меня изучавшей.
Шаг за шагом я достиг опушки леса, вдоль которой и отправился дальше, и после того, как эта обязанность была выполнена, передо мной воздвиглось следующее задание в виде холма, который походил на воплощение пасторальной поэзии и на который следовало взобраться, исполнением чего я безотлагательно занялся. Со мной поздоровалось дитя, когда я присел на скамью и стал при помощи карандаша отвечать на письмо, содержание которого меня живо интересовало. Подо мной простиралась более-менее внушительная деревня, где мне были известны два-три заведения, в которых провидение по возможности предоставляло моей персоне съесть, я хочу сказать, быть попотчеванным колбасой или порцией взбитых сливок. Дерево, под ветвями которого я писал, казалось, усмехалось листвой моим всерьёз высказанным строкам; солнце выглядело красиво нарисованным лицом, несомненно, желанным. Мои ноги словно продолжали подъём, как будто радуясь исполняемой службе, и я считал себя в прибыли, желая им удачно повеселиться. Когда я пересекал состоящий из незамутнённой радости дол, на меня воссиял с горной вершины уединённый крестьянский дом, чей добротный вид, скажем так, если и не расширял, то, во всяком случае, укреплял меня в доверии к самому себе. В маленькой, но роскошной деревеньке, словно бы населённой исключительно богачами, я зашёл в заведеньице, в котором сидел некто, поведавший мне, что собирается достичь Авраамова возраста. Кельнерша красовалась, как лишённая покоя героиня живописи, обречённая носиться туда-сюда, потому что и садик, и салон были полны до отказа, и это произвело на меня выгодное впечатление, поскольку я и сам добавлял собственное присутствие к обилию посетителей. Снаружи, над лужайкой, футбольный мяч с рассчитанной скоростью и необходимой весомостью пролетел сквозь прозрачный воздух так, что весело было свидетельствовать эту окрылённость, такую ликующую и выспренную.
Из не слишком протяжённого парка выглядывал юнкерский дворец, чьи башни сияли на всю округу, в то время как сумерки сгущались и распухали настроеньями. Была уже ночь, когда я снова явился в город, жители которого разбредались во все стороны в поисках увеселительных возможностей. Всё это время у меня в кармане находился театральный билет, посредством которого я скорее влетел, чем вошёл в городской театр, потому что часы уже пробили восемь. Увертюра златозвучно пронзила зрительный зал в тот момент, когда я поспешил занять своё кресло, откуда мне было замечательно видно представление, оставившее, или же утопившее, меня в довольстве. На сцене ясно начала выявляться основная фигура. От акта к акту представление, казалось, улучшалось; один выход сменялся другим с мягкостью и многозначительностью, и я сподобился сделать наблюдение, что безмятежность и серьёзность были всегда к месту в этой восхитительной пьесе. Я с удовольствием говорил бы о ней столько времени, сколько длилось представление.
СКАЗКА (II) («Es war einmal») 1928/29
Я расскажу вам отчасти смехотворную историю.
Некоторое время дела мои шли блестяще; в один прекрасный день мне достался по завещанию, вообще говоря, определённо не слишком значительный капитал, позволивший мне тогда, однако, беззаботно встречать новый день. Дни простирались передо мной, как удивительно прекрасно и непринуждённо обставленная комната.
Какое прозаическое сравнение!
Я с удобствами расположился в некоем подобии любовника, помимо прочего, с удовольствием сочиняющего в свободное время. Я знал, что представляю кое-какое значение, или, в равной степени возможно, просто воображал это себе.
Приятные игры воображения делают нас известным образом счастливыми.
Теперь я расскажу вам о той, кого я любил, и с которою кокетничал своей склонностью. Она была одновременно всем и ничем, и я был тем же самым. Я был то вселенной, то лишь атомом в этой вселенной.
Могу ли я надеяться, что это можно воспринимать как философию? Роскошно было чувствовать, что я привожу её в смущение своей уверенностью, своей элегантностью. Хотя эта элегантность и не выходила за рамки идеи. Когда я видел возлюбленную в замешательстве, я находил её восхитительной.
А теперь я приступаю к части, по всей очевидности, вполне сказочной.
Ни с того ни с сего я вдруг утратил весь прежний ловкий, смелый, стройный облик — к своему изумлению. Какая-то неведомая сила превратила меня в шар; я сделался абсолютно круглым и катался, вместо того чтобы ходить на ногах, и только и знал, что кувыркался вокруг да около.
Она заметила меня и, когда обнаружила, что из меня получилось, пожала плечами, смеясь надо мной, и одновременно то ли удивившись, то ли разочаровавшись моей новой внешностью. Кроме того, её это, кажется, вывело из себя, что вполне можно понять.
Меня же положение вещей, в которое я угодил, вполне устраивало, хотя я и не осмелился бы счесть его импозантным.
Сначала моя красавица не знала, что и предпринять, а потом дала мне маленького, изящного пинка, тем не менее, отложившегося у меня в памяти.
С тех пор прошли годы. Со временем я принял другие формы.
МИНОТАВР 1926/27 («Es war einmal»)
Насколько я бодрствую в отношении писательства, настолько прохожу мимо жизни, не обращая на неё внимания; как человек я сплю, не придаю, возможно, значения собственной гражданской сущности, потому что эта сущность, дай я ей волю, может помешать курению сигарет и писательству. Вчера я ел бекон с фасолью и думал о будущем наций, и через короткое время мне перестали нравиться эти мысли, потому что они портили мне аппетит. Меня радует, что я сочиняю рассказ не о шёлковых чулочках, и, думаю, часть моих благосклонных читателей будет, в виде исключения, удовлетворена, потому что это нескончаемое вовлечение девушек, неспособность отвести взгляд от дамского участия подобны усыплению, и это признает всякий, кто наделён живостью мысли. Если же отныне меня интересует исключительно, обладали ли хоть какой-то культурой лангобарды и т. п., то я, возможно, иду путём, не сразу для каждого понятным, тогда как, наверное, ни одна из фаз мировой истории не вызывает такого недоумения, как эпоха великого переселения народов, из-за которой мне вспоминается «Песнь о Нибелунгах», открывшая нам доступ к искусству перевода. Носиться с национальной проблемой в голове — не значит ли это пасть жертвой безотносительности? Ни с того ни с сего втянуть в свои рассуждения миллионы людей: это, должно быть, страшно обременяет мозг! Пока я тут сижу и принимаю во внимание всех этих живых людей в цифрах, словно роту или войско, тот или иной из этих так называемых многих предаётся сну разума, в том смысле, что живёт без всякого удержу. Не исключено, что спящие считают бодрствующих сонными.
В лабиринте, который образуют предыдущие фразы, я, как мне кажется, слышу Минотавра, хоть и вдалеке, и он представляется мне не чем иным, как косматым затруднением, в котором я нахожусь из-за непродуманности национальной проблемы, потому что отбросил её ради «Песни о Нибелунгах», что предпринял, опять же, ради того, чтобы избежать чего-то для меня обременительного. Таким же образом я собираюсь оставить в покое, то есть, не нарушать сна лангобардов, потому что мне совершенно ясно, что определённый сорт сна полезен, уже потому что это специальный образ жизни. По чуточку здесь присутствующему счастью, мне кажется, речь идёт об удалённости от шёлковых чулок, как и об удалённости от нации, которая также напоминает о Минотавре, а его я в некоторой степени избегаю. Во мне укрепилось убеждение, что нация для меня является чем-то вроде существа, которое выглядит так, как будто чего-то от меня требует, и она меня понимает, т. е. одобряет, когда я словно бы оставляю её без внимания. Должен ли я отнестись с пониманием к Минотавру? Неужто я не знаю, что он от этого озвереет и рассвирепеет? Он воображает, что я не на многое без него способен; дело в том, что он не переносит преданности, а ещё, например, склонен неправильно трактовать привязанность. Я мог бы рассматривать нацию и как мистического лангобарда, который безусловно производит на меня некоторое впечатление своей — как бы получше выразиться — неисследованностью, чего, по моему мнению, вполне достаточно.