Томас Вулф - Паутина и скала
Инструменту этому пришлось хлебнуть лиха. Судя по виду и звучанию, он долго служил в бурлесках. Клавиши слоновой кости пожелтели от старости, корпус красного дерева хранил на себе, царапины от сапог и ожоги от окурков множества сигарет. Некоторые клавиши не отзывались на прикосновение, многие издавали неприятный звук. Но что из того? Это было пианино — их пианино, — самое настоящее, в гостиной их великолепной, роскошной пятикомнатной квартиры в северной части легендарного острова Манхеттен. Они могли развлекать там гостей. Могли приглашать туда приятелей. Могли там есть и пить, петь и смеяться, устраивать вечеринки, тискать девиц и играть на своем пианино.
Играть на нем, собственно говоря, мог только Джим Рэндолф. Играл он очень плохо и вместе с тем замечательно. Многие ноты пропускал, на других фальшивил. Однако его сильные пальцы колотили по клавишам с несомненным чувством ритма. Слушать, как играет Джим, было приятно, потому что приятно было видеть и сознавать, что играет он. Бог весть где Джим выучился этому. То было одно из его многочисленных достоинств, которые он приобрел в странствиях по свету и которые включали в себя способности пробежать сто ярдов меньше чем за одиннадцать секунд, послать ударом ноги мяч на восемьдесят метров, метко стрелять из винтовки, ездить верхом, умение немного говорить по-испански, итальянски и французски, поджарить бифштекс или цыпленка, испечь пирог, вести судно, печатать на машинке — и подцепить девчонку когда угодно и где угодно.
Джим был намного старше остальных. Тогда ему было уже под тридцать. И легенда все еще окружала его. Видя, как он идет по комнате, Джордж всякий раз вспоминал его на футбольном поле. Несмотря на возраст, он был поразительно юным, импульсивным, подверженным порывам гнева, энтузиазма, сентиментальности, капризности и безрассудства, словно мальчишка.
Но если этот мужчина был во многом мальчишкой, то и мальчишка был мужчиной в неменьшей степени. Джим держал остальных под доброжелательной, но строгой властью, и все они смотрели на него снизу вверх, беспрекословно признавали его своим вождем не из-за нескольких лет разницы в возрасте, а потому, что он во многом казался зрелым, взрослым человеком.
Чего хочется молодому? Где основной источник того дикого неистовства, что бурлит в нем, что вечно торопит, подгоняет, подхлестывает его, подрывает его силы и развеивает его замысел вихрем множества внезапных, хаотических побуждений? Люди постарше и посдержанней, научившиеся жить без напрасной траты сил, без метаний, думают, что знают причину сумбурности и хаоса жизни молодого человека. Они научились тому, что им было доступно, научились, чтобы идти своим единственным путем через множество изменчивых расцветок, тонов, каденций жизни, чтобы четко, со спокойным сердцем тянуть свою единственную нить по огромному лабиринту меняющихся условий и противоречивых интересов, из которых и состоит жизнь, — и потому говорят, что причина сумбурности, бесцельности, сумасбродности жизни молодого человека в том, что он «не нашел себя».
Тут, возможно, люди постарше и посдержанней правы по своим меркам, однако этим приговором жизни молодых они, в сущности, произносят более суровый, более беспощадный приговор самим себе. Заявляя, что некий молодой человек «еще не нашел себя», эти люди, в сущности, говорят, что он не потерял себя, как они. Люди часто говорят, что «нашли себя», когда на самом деле загнаны в колею грубой принудительной силой обстоятельств. Они говорят о спасении своей жизни, хотя просто-напросто слепо идут случайным путем. Они забыли свои жизненные устремления и всю веру, надежду, непоколебимую уверенность мальчишки. Забыли, что под всеми очевидными потерями, растратой сил, хаосом и беспорядочностью жизни молодого человека сокрыты главная цель и единая вера, которые сами они давно уже утратили.
Что делает молодой человек — здесь, в Америке? Как живет? Каковы колорит, уклад, сущность его жизни? Как он смотрит, чувствует, действует? Что представляет собой история его дней — то тайное неистовство, которое пожирает его, — сущность и центр его единой веры — рисунок и ритм его единственной жизни?
Все мы знаем, что представляет она собой. Мы жили с нею каждый миг, знаем ее каждым атомом наших костей, крови, мозга, мышц, чувств. Это знание нерастворимо входит в субстанцию наших жизней. Мы распознаем его мгновенно не только в себе, но и в тысячах людей вокруг — знакомое, как земля, по которой ступаем, близкое, как наше сердце, несомненное, как свет утра. И, однако, никогда не говорим о нем. Не можем. Не в состоянии.
Почему? Потому что молодые люди этой страны не являются, как часто о них говорят, «потерянным» племенем — они еще не открытое племя. И вся тайна, наука, знание, как открыть его, заключена в них самих — они сознают это, чувствуют, носят в себе — и не могут высказать.
Джордж Уэббер быстро понял, что, пожалуй, именно здесь, в этом железногрудом городе, подходишь ближе всего к этой загадке, являющейся наваждением и проклятием для всей страны. Этот город — место, где люди постоянно ищут свою дверь, где обречены вечно блуждать. Для Нью-Йорка это более справедливо, чем для всех других мест. Этот город большей частью чудовищно безобразен, однако запоминается как место, обладающее величественной, потрясающей красотой; это место вечной жажды, однако люди считают, что цель их жизни будет здесь с блеском достигнута, жажда утолена.
Ни в одном месте мира жизнь одинокого парня, провинциала, которого повлекло на север манящее сияние мечты, не может быть более пустой, более скучной, более безуспешной и неуютной. Жизнь его — это метро, спертый воздух, запах горелой стали, скука и застарелая вонь дешевой комнатушки в квартире какой-нибудь «славной парочки» на Сто тридцатой стрит или, может, радость восьмидесятидолларовой квартиры в Бруклине, на севере Манхеттена или в Бронксе, которую он снимает еще с тремя-четырьмя молодыми людьми. Здесь они «могут делать все, что вздумается», это стремление приводит к субботним вечеринкам, дешевому джину, дешевым девицам, возбужденным бессвязным речам, и, возможно, случайному безрадостному пьяному соитию чуть ли не прилюдно.
Если у юноши серьезные устремления, если он собирается «измениться к лучшему», то существуют огромное безлюдье Публичной библиотеки, билеты по сниженным ценам у Грея, место на балконе театра, где идет пьеса, которую весьма хвалили и которую смотрят все интеллектуалы, или серая скука на воскресном концерте в Карнеги-Холле, набитом посредственными, надменного вида музыкантами с шелковистыми усиками, которые шипят в темноте, как змеи, когда исполняются произведения ненавистного композитора; или, наконец, музей «Метрополитен».
Почти во всех попытках вести упорядоченную жизнь в этом городе есть что-то фальшивое, напускное. Когда входишь в аккуратную маленькую квартирку молодого человека или юной супружеской пары и видишь на аккуратных, ярко раскрашенных полках аккуратные ряды книг — маленькие плотные квадратики книг серии «Эвримен» и «Современная библиотека», Д. Г. Лоуренса, «Будденброков», Кэбелла, иллюстрированное издание «Острова пингвинов», затем несколько французских книг в бумажных обложках, Пруста, Жида и так далее, — чувствуешь смущение и неловкость; в этом есть что-то обманное. Точно так же чувствуешь себя в домах богатых, живут ли они в «очаровательном домике» на Девятой стрит или в огромных квартирах на Парк-авеню.
Какая бы там ни была атмосфера традиций, уюта, заведенного порядка, покоя и надежной устроенности, у тебя всякий раз возникает то же самое чувство, что все это обманное, что попытка добиться постоянства в этом непостоянном, непрерывно меняющемся мире не более реальна, чем кажущееся постоянство на театральной сцене: никто не удивится, возвратясь наутро в театр и обнаружив, что декорации убраны, сцена пуста, актеров нет. Иногда даже самые обыденные встречи в непринужденной обстановке — приход в гости к друзьям, разговоры с ними в комнате, сидение у камина — о, особенно сидение у камина в этом городе! — кажутся нарочитыми и жалкими. Есть огромная тоска и печаль в этих попытках изобразить устоявшуюся жизнь там, где постоянны только перемены.
В последние годы многие уловили это упорное, постоянное движение. Одни винят в нем войну, другие — темп жизни, третьи называют это время «веком джаза» и советуют людям принять ритм этого века, двигаться и жить в соответствии с ним; но хотя это мнение стало модным, оно вряд ли приемлемо для людей, которых подгоняет жажда, которые познали одиночество и изгнание, скитались по лику земли и не нашли двери, куда могли бы войти, которым хочется до смерти положить конец всем скитаниям и одиночеству, обрести дом, воплощение всех своих устремлений, где могли бы всегда жить в полном достатке. Такие люди, а исчисляются они не тысячами, а миллионами, вряд ли готовы понять, что одиночество и страдание человеческого духа можно умерить дерганным джазовым ритмом.