Роберт Уоррен - Вся королевская рать
Но я и сам далеко ушел от длинной белой комнаты у моря – встав с коврика у камина, где я сидел со своим игрушечным цирковым фургоном, цветными карандашами, где я слушал стук дождя по стеклу и где папа наклонялся ко мне и говорил: «Смотри, что принес папа», – я ушел оттуда и очутился в этой комнате, где стоял, прислонясь к стене, с сигаретой в зубах Джек Берден. И никто не предлагал ему шоколадки.
И вот, взглянув на лицо старика, я ответил на его брюзгливый вопрос:
– Так, ничего.
Я сказал правду. То, что было раньше, теперь было ничем. Ибо того, что было, нет, и того, что есть, не будет, и пена, такая солнечно-белая на гребнях волн, разрываемых ветром, остается после отлива на твердом песке и похожа на хлопья в раковине, где мыли посуду.
Но что-то все-таки было: пена на твердом песке. И я сказал:
– Нет, подожди.
– Ну что?
– Расскажи мне про судью Ирвина.
Он выпрямился, стал ко мне лицом, мигая линялыми глазами из-за очков – так же, как мигал, войдя с улицы в темный мексиканский ресторанчик.
– Про судью Ирвина, – повторил я, – помнишь, твой закадычный товарищ.
– То было другое время, – прокаркал он, глядя на меня и держа в руке разломанную шоколадку.
– Конечно, – сказал я и, глядя на него, подумал: «Будь я проклят, если не другое». И сказал: – Конечно, но ты ведь помнишь.
– Я похоронил то время, – сказал он.
– Да, но ты-то жив.
– Тот грешник, которым я был, искавший суеты и порока, умер. Если я грешу теперь, то по слабости, а не по умыслу. Я отвратился от мерзости.
– Слушай, – сказал я. – Это очень простой вопрос. Всего один вопрос.
– Я похоронил то время, – сказал он, отталкивая воздух ладонями.
– Только один вопрос, – настаивал я.
Он смотрел на меня молча.
– Слушай, – сказал я, – судья Ирвин когда-нибудь разорялся? Было так, что он нуждался в деньгах? Сильно нуждался?
Он смотрел на меня откуда-то издалека, из-за миски с супом на полу, из-за шоколадки в руке, сквозь время. Потом он спросил:
– Зачем, зачем тебе это знать?
– Честно говоря, – вырвалось у меня против воли, – это не мне нужно. Одному человеку, который платит мне деньги первого числа каждого месяца. Губернатору Старку.
– Мерзость, – сказал он, глядя из-за чего-то, что лежало между нами, – мерзость.
– Разорялся когда-нибудь Ирвин?
– Мерзость, – заключил он.
– Слушай, – сказал я, – я не считаю, что губернатор Старк занят только богоугодными делами – если к этому относится бормотание насчет мерзости, – но хоть раз ты задумался о том, в какой кабак превратили штат твои чистоплюи-друзья вроде Стентона и Ирвина, с их цилиндрами, цитатами из Горация и хождением в церковь? Хозяин хоть что-то делает, а они… они тут просиживали штаны, они…
– Все мерзость! – воскликнул он, исступленно взмахнув рукой, в которой была стиснута, почти раздавлена шоколадка. Часть шоколадки упала на пол. Питомец подобрал ее.
– Если ты хочешь этим сказать, – ответил я, – что политика, включая политику твоих бывших друзей, не похожа на пасхальную неделю в женском монастыре, ты прав. Но на этот раз у нас с тобой будет метафизическая ничья. Политика – это действие, а всякое действие – лишь изъян в совершенстве бездействия, которое есть покой, точно так же как всякое бытие – лишь изъян в совершенстве небытия. Которое есть Бог. Ибо если Бог – это совершенство, а единственное совершенство это небытие, то Бог есть небытие. Значит, Бог – ничто. А Ничто не может служить основанием для критики вещи в ее вещности. Кто же дал тебе право так говорить? Как ты из этого выкрутишься?
– Глупость, глупость, – сказал он, – глупость и мерзость.
– Пожалуй, ты прав, – сказал я. – Это глупость. Но не более глупая, чем все разговоры такого сорта. Слова, слова.
– Ты говоришь мерзости.
– Нет, просто слова, – сказал я, – а слова все одинаковы.
– С Богом не шутят, – сказал он, и я увидел, что голова у него трясется.
Я быстро шагнул к нему и стал вплотную.
– Ирвин был разорен?
Он как будто хотел ответить, шевельнул губами. Потом они сжались.
– Был или нет? – не отступался я.
– Никогда больше не прикоснусь я к миру мерзости, – сказал он, твердо глядя на меня снизу вверх, – дабы смрад его не остался на руке моей.
Мне захотелось схватить старика и встряхнуть так, чтобы застучали зубы. Мне захотелось вытрясти из него ответ. Но стариков нельзя хватать и трясти. Я повел все дело неправильно. Надо было подготовить его постепенно, взять его хитростью. Надо было к нему подольститься. Но каждая встреча с ним так меня взвинчивала и так раздражала, что я только об одном думал: как бы поскорее уйти. А оставив его, я чувствовал себя еще хуже, пока не удавалось выкинуть его из головы. Словом, я дал маху.
Вот и все, что я узнал. Выходя, я оглянулся и увидел, что питомец уже покончил с упавшей шоколадкой и задумчиво водит рукою по полу, собирая крошки. Старик снова наклонился к нему, медленно, с усилием.
Спускаясь по лестнице, я подумал, что если бы и попытался обвести старика, то едва ли бы что-нибудь узнал. Не в том дело, что я повел себя неправильно. Не в том дело, что я проболтался о Старке. Что ему до Старка, что он о нем знает? Все дело в том, что я спросил его о прошлом, о мире, из которого он ушел. «Тот мир и весь мир – мерзость», – сказал он, и он не хочет к нему прикасаться. Он не хотел разговаривать о прошлом, и заставить его я не мог.
Но кое-что я выяснил. Я был уверен, что старик когда-то что-то знал. Значит, было что знать. И я это узнаю. Рано или поздно. И вот, оставив Ученого Прокурора и мир прошлого, я вернулся в мир настоящего.
Где:
Овальное поле с геометрической сеткой белых линий, расчертивших дерн, зеленеет, как купорос, под лучами прожекторов, установленных высоко на парапете массивных трибун. Над полем – разбухший, пульсирующий клубок света, лохматый и редеющий по краям, за которыми – душная темнота; но тридцать тысяч пар глаз, повисших над внутренними скатами каменной чаши, смотрят не в темноту, а на средоточие света, где люди в красных шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах сшибаются с людьми в голубых шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах и разлетаются брызгами, валятся на яркий купоросно-зеленый дерн, как куклы, и леденящий свисток рассекает ватный воздух, как ятаган подушку.
Где:
Гвалт оркестра, рев, как в море, вопли, как в муках, тишина, потом женский крик, тонкий и серебряный, рассыпающийся в тишине, как крик погибшей души, и снова рев, от которого приподнимается жаркий воздух. Потому что из спутанного блестящего клубка на зелени вырвался красный осколок, вылетел по касательной и, вертясь, понесся, покатился по земле, почти неподвижный в этом миге застывшего времени, под страшным грузом ответственности, обрушенной людским ревом.
Где:
Человек колотит меня по спине и орет – человек с тяжелым лицом и жестким темным чубом на лбу, – орет: «Это мой сын! Это Том, Том, Том! Это он, он выиграл, они не успеют отыграться – он выиграл – первую игру в университете – он выиграл – Том, мой мальчик!» Человек колотит меня по спине и стискивает в могучих объятиях, он обнимает меня, как брата, как любимую, как сына, и в глазах у него слезы, пот и слезы текут по мясистым щекам, и он вопит: «Это мой сын – другого такого нет – он будет в сборной Америки – Люси хочет, чтоб я ему запретил – жена хочет, чтобы он перестал играть – говорит, это губит его – губит его – ни черта, он будет в сборной Америки – ты видишь – быстрый – быстрый – быстрый сукин сын! Ты видишь, видишь?»
– Да, – сказал я, и это было правдой.
Он был быстрый, и он был сукин сын. По крайней мере если он и не был еще сукиным сыном, то продемонстрировал хорошие задатки в этой области. Трудно было винить Люси за то, что она восставала против футбола: его имя – на всех спортивных страницах газет – фотографии – Чудо первокурсников – Молния второкурсников – приветствия – большие жирные руки, вечно хлопающие по плечу – рука Крошки Дафи – да, Хозяин, у него папашина закваска – придорожные кабаки – тонконогие, тугогрудые девочки, взвизги: «Ах, Том, ох, Том!» – бутылки – охотничьи домики – рев толпы, и обязательно – женский крик, рассыпающийся во внезапной тишине, как проклятье.
Но Люси была бессильна. Потому что его ожидала сборная Америки. Любая команда возьмет его куотербеком. Если бутылка и постель не расстроят прежде времени этот точный, как часы, и четкий, как курок, взрывчатый восьмидесятикилограммовый механизм, которым был сын Хозяина, Молния второкурсников. Папина радость, Том Старк. В тот вечер он стоял посреди гостиничного номера с полоской пластыря на носу и самоуверенной улыбкой на чистом, красивом мальчишеском лице – а оно было и чистым, и красивым, и мальчишеским, – и руки папиных друзей хватали его и колотили его по плечам, Крошка Дафи хлопал его по плечу, Сэди Берк, а сидевшая несколько в стороне от взволнованной группы, в своем персональном облаке табачного дыма и спиртных паров, с недвусмысленным выражением на рябом, ярком лице, сказала: