Лоренс Даррел - Бальтазар
«Я вернулась домой, закрылась на засов, и мне вдруг стало так хорошо… Он пришел в полночь и попробовал открыть дверь. Я крикнула: „Убирайся!“ — и он ушел. Утром я увидела, как он садится в автобус, но даже не помахала ему на прощанье. Я отправилась в городок за продуктами и поймала себя на том, что насвистываю этак счастливо, да что там, чуть не танцую! Как хорошо, когда вдруг одержишь победу над душой-изменницей! Я вернулась домой, прямо с порога схватилась за кисть и начала картину, которая уже целый месяц не давала мне покоя; все пути вдруг открылись, все краски заиграли. Как будто убрали с дороги камень. Разве не бедному нашему другу-художнику я этим обязана; как полезны иногда бывают несостоявшиеся романы! Вот пишу тебе, а сама все напеваю…»
«Еще позже: перечитывала твое письмо — послушай, что ты все ходишь кругами около Персуорденовой смерти? Это для меня загадка и даже отдает чем-то вульгарным. Разве твое дело — или мое — выносить по данному случаю какие-то приговоры? Единственное наше право — знать, что в искусстве он свой барьер взял. Что же до прочего — это, извини, его частная собственность. И нам следует не только уважать его права здесь, но и в меру наших сил помогать ему охранять их от посягательств разных прочих. Его тайны — это его тайны, в конце-то концов; ведь то, что видели мы все, была всего лишь маска человека, а носил ее художник (так его же собственный персонаж, Парр, безнадежный сенсуалист из второго тома, оказывается в конце концов автором той фрески, „Тайной вечери“, о которой там было столько споров — помнишь?)».
«Вот так же точно и сам Персуорден унес с собой в могилу тайну повседневности своей, оставив нам только книги, чтоб было чем восхищаться, и автоэпитафию, чтоб было над чем поломать голову: „Здесь покоится незваный гость с Востока“».
«Нет. И еще раз — нет. Смерть художника — не повод для раскопок. Должно только улыбнуться и отдать поклон».
«Что же до Скоби — ты, конечно, прав. Я и в самом деле была просто потрясена, когда Бальтазар рассказал мне об этом его имевшем столь печальные последствия падении с лестницы на Главной Псарне. Да, я взяла себе попугая — и дух покойного нашего друга жил в нем довольно долго. Эта птица до мельчайших подробностей запомнила — и воспроизводила безупречно — процедуру его утреннего подъема: ту пару строчек из „Taisez-vous, petit babouin“, к примеру (ты помнишь?); он даже имитировал скорбный хруст его суставов. Но постепенно память его стала снашиваться, как старая пластинка, он все реже вспоминал Скоби, и голос был не так уже похож. Такое было ощущение, словно сам Скоби медленно-медленно погружается в безмолвие: вот так, наверное, умираешь в памяти друзей и в памяти людей вообще, просто стираешься понемногу, как старый танцевальный мотив или запомнившийся когда-то разговор с философом под вишневым деревом. Возвращаешься в безмолвие. А потом и сам попугай зачах и умер, спрятав голову под крылом. Мне было его очень жаль, но на душе стало легче».
«У нас, у живых, свои проблемы: как приспособить душу к иноходи времени и оседлать его в конце концов — что-нибудь в этом духе, а? Словами — ты у нас мастер жонглировать. Не пытаться время обломать, объездить, как делают слабые духом, ибо это влечет за собой одни ушибы и отчаяние, но из самих его ритмов сплести упряжь и научиться ею пользоваться. Персуорден, помню, говаривал: „Господь нас, художников, одарил решимостью и тактом“, — к сему добавить могу лишь ото всей души — Аминь».
«Прочтя все это, ты, вероятно, сочтешь, что я успела превратиться в старую мегеру, да еще и с гонором. Может, так оно и есть. Почему бы и нет, в конце концов, при условии, что взамен получишь возможность видеть и двигаться хотя бы в одном направлении».
«А времени так мало; новости из Европы с каждым днем все хуже, и в самых жарких здешних днях мне чудится привкус осени — время устремилось в новое, непонятное для меня покуда русло, и будущее непредсказуемо. И рядом с этим ощущением живет другое — я чувствую, словно бы стали натягиваться понемногу нити, привязанные к нашим рукавам, — нас снова выведут в самый центр сцены, помяни мое слово. А где бы это, как не в Александрии? Хотя — кто знает, не суждено ли нам найти иной совершенно город, отличный от того, что до сих пор бередит наши сны и населяет их — многолюдно, лукаво и лживо. Хотела бы я так думать, ведь прежний Город, со всею пыльной канителью старых форм и смыслов, если и не мертв, то давно уже бессмыслен для меня теперешней. А может быть, и ты менялся под тем же знаком. И книга твоя. И может быть, кстати, тебе, как никому другому, стоило бы увидеть Город наново и нас увидеть тоже. Мы же, со своей стороны, будем очень рады встретить тебя и спроворить новую одежку той старой дружбе, которая, дай-то Бог, живет по ту сторону литературы, — если возможно, чтобы автор мог быть для своих „персонажей“ просто другом. Я говорю „мы“ в эдаком тронном стиле, как если бы я была королева, но ты ведь понял уже, кого я имею в виду, нас обеих сразу, прежнюю Клеа и новую, — ты нужен нам обеим в том будущем, которое…»
Еще пара строк и несколько нежных слов напоследок.
Сопутствующие данные
Несколько фрагментов из Obiter Dicta Персуордена, записанных Китсом на клочках бумаги:
(а)
«Я знаю, что проза моя смахивает на сливовый пудинг, но если хочешь добиться эффекта стереоскопии — хотя бы в персонаже, — иначе не выйдет. События ведь не ходят друг за другом чередой, они, как кванты, движутся потоком; в общем, как в жизни».
(б)
«У Нессима просто нет тех средств воздействия, что есть у нас, у англосаксов; все наши женщины в глубине души няньки. Чтоб заслужить пожизненную преданность англичанки, нужно лишь устроить так, чтобы тебе оторвало обе ноги, и желательно выше пояса. Леди Чаттерли всегда казалась мне в этом плане малоубедительной — как символ, конечно. Ничто не могло бы привязать жену к мужу сильней, чем клиффордова болезнь. Англосаксы, может быть, не так, как прочие европейцы, сходят с ума по нежным чувствам, но болеть они умеют ничуть не хуже. Кстати, ведь именно англичаночке своей Кэти Лафорг кричит: „Сиделка из любви к искусству!“ Он просто-напросто унюхал няньку».
(в)
«В искусстве классично то, что сознательно идет в ногу с космологией своей эпохи».
(г)
«Навязываемой сверху метафизике — или религии — следует сопротивляться, если потребуется, вплоть до пистолета. Если и есть смысл драться, то драться за разнообразие. Униформностъ скучна, как статуя яйца».
(д)
О Да Капо: «Влюбленные и маклеры всегда играют на проигрыш».
(е)
«Искусство, как и жизнь, есть тайна общедоступная».
(ё)
«Наука есть поэзия интеллекта, а поэзия — наука о заболеваниях души».
(ж)
«Истина от фактов не зависит. Опроверженья ей — что блохи. Она скомпрометирована изначально, будучи раз изреченной».
(з)
«Люблю французские издания — они страниц не разрезают. Если читатель настолько ленив, что даже и резать меня не пожелает, — зачем мне такой читатель?»
(и)
«В книге стихов: „Брать иногда, когда приспичит, ложечками сыпать в душу и ждать, пока растворится“».
(й)
«Нам следует всегда защищать Платона от Аристотеля и наоборот, потому как, если они вдруг утратят связь между собой, мы просто потеряемся. Они — порождение диморфизма наших душ».
(к)
«К средневековой картине мира в составе собственно Мира, Плоти и Дьявола (каждый достоин книги) мы добавили теперь еще и Время: четвертое измерение».
(л)
«Новый критический аппарат: le roman bifteck, guignol или cafard». [99]
(м)
«Истинные руины Европы суть ее великие люди».
(н)
«Я всегда считал, что читатель должен сам учиться плавать».
(о)
«Прочитав длинную критическую статью о „Шутник ты мой, Боже“: „Бог ты мой! Никак меня и впрямь начинают читать всерьез. Это налагает на меня колоссальную ответственность! Придется смеяться вдвое больше“».
(п)
«Почему я всегда беру эпиграф из де Сада? Потому что он рационалистичен до предела — за ним стоит великая эпоха разума, утвердившаяся в Европе со времен Декарта. Он — последний цветок этой эры, и поведение его типично для европейца. Хотел бы я дожить до того дня, когда его переведут на китайский. Вот это будет птичкин праздник, его же станут читать как Божией милостью юмориста. Из-под нашей-то избенки его дух давно уже повыдернул все курьи ножки».
(р)
«Европа: логический позитивист, пытающийся методом логической же дедукции доказать самому себе, что он существует».