Уильям Фолкнер - Сойди, Моисей
— Люблю тебя. Ты знаешь, что люблю. Когда мы туда въедем?
а он:
— Я не… Я думал… Кто сказал тебе…
Горячая ладонь свирепо закрыла ему губы, резко прижав их к зубам, пальцы яростной дугой впились в щеку:
— Но ферма. Наша ферма. Твоя ферма.
Ладонь чуть приосвободила губы для ответа, и он:
— Я…
Опять рука — ладонь и пальцы — налегла тяжестью всего тела, хоть еще и не коснулось тело, и голос ее:
— Нет! Нет! — ибо пальцы ощутили сквозь щеку не вырвавшиеся из губ его слова, и опять затем шепот-выдох любви и обещания безмерного, и вопрос:
— Когда?
И опять ладонь слегка освободила губы, и он:
— Я…
И рука ушла, и она встала, повернулась спиной, нагнув голову, и голос ее теперь был так небывало спокоен, что он не узнал ее голоса:
— Встань, отвернись, закрой глаза.
И он не понял, ей пришлось повторить, и он закрыл глаза и тоже встал, и услышал снизу колокольчик, зовущий к ужину, и опять ее спокойный голос: «Запри дверь», и он запер, прислонился к холодному дереву, не открывая глаз и слыша стук собственного сердца и звук, шорох раздеванья, который затем кончился, внизу опять прозвонили, повторили для них, и шелестнула постель, он повернулся, и ни разу он не видел ее прежде нагой, а просил уже о том однажды — хотел видеть нагую, ибо любил, и хотел, чтобы она глядела на него нагая, ибо любил ее, — но больше уж не повторял своей просьбы, даже сам отворачивался, когда она вечером накидывала на себя халат, чтобы платье снять, прикрывшись, а утром прикрывалась платьем, одевая халат, — и она не позволяла ему лечь рядом до того, как потушена лампа, и даже в летнюю жару одевала простынею себя с ним, прежде чем позволить повернуться к ней; и поднялась по лестнице хозяйка, подошла коридором, постучала в дверь, позвала их, но она и не пошевелилась, лежа немо поверх одеяла, отвернув на подушке лицо, не вслушиваясь ни во что и ни о чем не думая («Во всяком случае, не обо мне думая», — мелькнуло у него), затем хозяйка ушла, и она сказала: «Разденься», все так же отвернувшись невидяще, недумающе и неждуще, и рука ее точно сама собой и зряче поднялась, поймав запястье его руки в ту самую секунду, когда он приблизился к постели, так что он, и не приостановившись, изменил лишь направленье, повинуясь тянущим вниз пальцам, и она повернулась наконец — тем единым и цельным движением, которое не упражнением дается, а врождено и вдвое древней человека — глядя на него теперь, рукой по-прежнему притягивая к себе вниз, все ниже, ниже, и он не заметил, не ощутил мига, когда притяженье это кончилось и она уперлась ладонью ему в грудь, держа его на расстоянии все с той же легкостью, без всякого словно бы усилия, и не глядя на него — да и зачем ей, чистой женщине, жене, кому и без того врожденно ведомы повадки вожделеющих мужчин, — и все ее тело, которое он только что пред тем увидел в первый раз, теперь преобразилось, воплотило в себе все женские тела, когда-либо ложившиеся навзничь, раскрываясь неприневоленно — и не из губ недвижных, а из глуби откуда-то шепот, замирающий, неодолимый:
— Обещай.
и он:
— Что обещать?
— Ферму.
Он шевельнулся, выпрямляясь. Рука тут же перестала упираться ему в грудь, опять поймала его запястье, пальцы сжались слегка, затем сильней, когда он хотел высвободиться, — но только пальцы, а сама рука не напряглась, как не напрягается электрический кабель, передавая ток.
— Нет, — проговорил он. — Нет.
Она и теперь не глядела на него, но уже по-иному, однако пальцев не разжала.
— Нет, говорю тебе. Не хочу. Не могу. Ни за что.
А пальцев все не разжимает, и он в последний раз сказал, как мог внятней и (это он чувствовал) по-прежнему мягко и думая: «Она загодя знает больше, чем я смог узнать из всего слышанного за все охоты в лагере, где вместо книг досужие мужские разговоры. Им от рождения ведомо и до скуки ясно то, к чему парень приближается в четырнадцать — пятнадцать лет вслепую, с боязливой дрожью»:
— Не могу. Ни за что. Никогда. Запомни.
Но по-прежнему тверда ее неодолимая рука, и он произнес «Да» и подумал: «Она пропащая. Пропащей родилась. Все мы родились пропащими», — и мысли прекратились, замерло невыговоренным еще одно «Да», и время прервалось… такого — что уж там мужские разговоры — и в мечтах не грезилось, и когда возобновилось время, он лежал иссякший на вечном и ненасытимом берегу, и снова движеньем, которое вдвое древней человека, она повернулась, отстраняясь, а в первую брачную ночь она плакала, и он подумал было, что и теперь заплакала в сбившуюся, смятую подушку, и услышал голос, заглушаемый подушкой и порывами безудержного хохота:
— Вот и все. Больше ничего тебе не будет от меня. Если не понесла сейчас сына, о котором просишь, то уж другую кого проси.
Лицом к стене, отворотясь от пустой наемной комнатушки и смеясь, смеясь
VОн раз еще побывал в лагере, прежде чем лесопромышленная компания подвела ветку и приступила к валке леса. Сам майор де Спейн туда больше не ездил. Но их приглашал: живи и охоться, когда пожелаешь. После той финальной охоты, после смерти Сэма Фазерса и Льва генерал Компсон с Уолтером Юэллом затеяли было зимой учредить корпорацию, всем их старинным кружком арендовать майоров лагерь и окрестные леса для охоты — идея, осенившая простоватого старика генерала и достойная самого Буна Хоггенбека. Даже мальчик сразу же раскусил эту уловку, попытку заново заинтересовать майора лагерем; за пустую и призрачную надежду ухватился было и Маккаслин, но даже мальчик понимал, что мертвому припаркой не помочь, что майор де Спейн им откажет. И отказал. Подробностей мальчик не узнал. Его не было при этом разговоре, а Маккаслин не стал распространяться. Но прошел июнь, и двойной день рождения остался неотмеченным, наступил ноябрь, а про лагерь майора де Спейна никто не заикнулся, и мальчик так и не узнал, заговаривали ли с майором насчет предстоящей охоты, хотя майор, разумеется, знал о сборах через Эша; они — мальчик, Маккаслин, генерал Компсон (для него эта охота была последней), Уолтер, Бун, Теннин Джим и старый Эш — ехали тогда два дня в двух груженных припасами фургонах, забрались миль за сорок от знакомых мальчику мест и прожили там положенных полмесяца в палатках. Пришла весна, и они услышали (только не от майора), что он продал лес на сруб лесопромышленникам из Мемфиса, а в одну из июльских суббот мальчик приехал в город с Маккаслином и пошел к майору де Спейну в контору — просторную комнату на втором этаже, окнами выходящую на захламленные зады лавок, а обрешеченным балконом — на городскую площадь; стены уставлены книгами, в нише за занавеской — вода в ведре из кедровых клепок, сахарница, ложка, стакан и оплетенная бутыль с виски, а у дверей покачивается на стуле старый Эш, дергая за шнурок, колеблет над письменным столом опахало из бамбука и бумаги.
— Пожалуйста, — сказал майор де Спейн. — Эш, надо думать, не прочь будет пожить в лесу и сам постряпать. Все брюзжит, не нравится ему, как Дэзи готовит. С тобой еще кто-нибудь?
— Нет, сэр, — ответил он. — Я думал, может, Бун…
Вот уже полгода Бун служил полисменом в Хоуксе; майор поставил это условием при продаже леса, точней, пошел на компромисс: он хотел было устроить Буна десятником на подачу бревен, но компания решила, что роль блюстителя порядка ему скорее по плечу.
— Добро, — сказал майор де Спейн. — Я дам ему сегодня телеграмму в Хоукс. Там и встретитесь. Эш отправится поездом, съестное они захватят, а ты езжай себе налегке верхом.
— Хорошо, сэр, — сказал он. — Спасибо.
И тут он услышал собственный голос опять. Он не знал и вместе знал, все время знал, что заговорит об этом:
— Может быть, вы сами…
Голос кончился. Пресекся неизвестно почему, ведь майор де Спейн не оборвал мальчика, не сразу даже вернулся к столу и бумагам, то есть не сразу опустил глаза: садиться ему не пришлось, когда мальчик вошел, он сидел за столом с бумагой в руке, невысокий, полный, седовласый, в строгой черной паре тонкого сукна, в накрахмаленной до глянца сорочке, а стоящий перед ним подросток привык видеть его небритым, в сапогах и плисовых штанах, заляпанных грязью, верхом на сильной, мохнатой длинноногой кобыле, с видавшим виды винчестером через седло, и у стремени изваяньем — большой пес синеватой масти; в тот последний год всадник и собака стали чем-то похожи друг на друга, по крайней мере в глазах подростка, как становятся порою схожи два знающих толк в работе или в любви человека, проработавших или пролюбивших вместе много лет. Майор де Спейн так и не поднял больше глаз.
— Нет. Дела не пустят. А тебе желаю удачи. Поймаешь бельчонка — привези.
— Хорошо, сэр, — сказал мальчик. — Привезу.
Он поехал верхом на трехлетке, которую сам вырастил и объездил. Часу в первом ночи выехал из дому, а через шесть часов, и лошади не взмылив, был уже в Хоуксе, на узловушке, что, казалось ему, тоже принадлежала раньше майору де Спейну, хотя на деле майором де Спейном продана была компании (причем давненько) только земля под станционные пути, платформы и лавку, и озирался, потрясенный, горестно изумленный, — а ведь он раньше знал, и думал, что уже не удивится, увидав наполовину выстроенный лесозавод, занявший два или три акра площади, и целые мили сложенных штабелями рельсов, тронутых той яркой, светло-рыжей ржавчиной, какая бывает на новой стали, и резко пахнущих креозотом шпал, увидав огороженные колючей проволокой загоны и кормушки для двухсот, если не больше, мулов и палатки для погонщиков; так что он поскорее отвел лошадь в конюшню, договорился с конюхом, сел, не оглядываясь, в служебный вагончик в хвосте состава, забрался со своим ружьем к верхнему обзорному окну и вперил глаза в лес, стеной стоявший впереди, где хоть на этот раз можно будет еще укрыться от виденного.