Жозе Эса де Кейрош - Знатный род Рамирес
— Когда такая красивая дама, да еще из простых, замужем за стариком…
— Некоторым женщинам старики нравятся, потому что они сами стары душой, — заявил Гоувейя, наставительно подняв палец.
Но любопытство Гонсало не было удовлетворено. Ну, а в «Фейтозе»? Неужели не было слухов о какой-нибудь тайной интрижке? Помнится, с доктором Жулио…
Фидалго снова выдумывал, а Жоан Гоувейя снова опроверг «эти враки»:
— Ни в «Фейтозе», ни в Оливейре, ни в Лиссабоне… Такая уж она есть, Гонсало Мендес. Мрамор, не женщина! — И прибавил задумчиво, восторженно, смиренно — Да, но какой мрамор… Вы, друзья, и не представляете, как она хороша декольте! Плечи, грудь…
Гонсало так и подпрыгнул:
— А где ж это ты видел ее плечи?
— Где видел? В Лиссабоне, на придворном балу… Сам Лусена и устроил мне приглашение. Да, помяли мне там бока… Экий срам! Просто стыдно смотреть, у столов свалка, рычат, хватают куски индейки…
— А что же дона Ана?
— Красавица! Нет, вы не можете себе представить! Господи боже, что за плечи! А руки! А грудь! А кожа — с ума сойти! Поначалу, в толпе, ее не заметили. Она стояла в уголку. Ну, а потом ее открыли. Что началось! Переполох, сенсация… «Кто это?», «Какая красавица!» Все потеряли голову, даже сам король!
Трое мужчин помолчали; великолепное, полуобнаженное тело встало перед ними, и его сверкающая белизна наполнила светом полутемную, невзрачную комнату. Наконец Видейринья доверительно придвинул к ним кресло и внес свою лепту:
— Что до меня, могу заверить: дона Ана очень опрятная, очень чистоплотная женщина…
Всех удивила осведомленность в таких интимных делах, и Видейринья сообщил, что каждую неделю слуга из «Фейтозы» берет у них три, а то и четыре флакона одеколона, приготовленного в аптеке по собственному рецепту Пиреса.
— Сам Пирес говорит: «Грядки, что ли, они одеколоном поливают?» А горничная нам рассказывала, что сеньора дона Ана каждый день купается не только для чистоты, но и для удовольствия. Целый час сидит в ванне. Даже читает газету. А в каждую ванну — бух! — полбутылки одеколона. Вот это я понимаю, роскошь!
Вдруг Гонсало стало противно выслушивать от младшего аптекаря и председателя муниципального совета интимные подробности об обнаженных прелестях женщины, назначившей ему свидание среди фамильных гробниц. Он отшвырнул газету, служившую ему веером, и воскликнул:
— Ну, ладно! Поговорим о деле! Гоувейя, ты ничего не знаешь о Жулио? Что он, не сложил оружия?
Вошла служанка с подносом чая. Они сели к столу и за блюдом знаменитых сухариков повели речь о кампании, о донесениях выборщиков, о молчаливом Рио Мансо и о докторе Жулио. Видейринья видел сам, как он в Бравайсе буквально выклянчивает голоса, ходит из дома в дом в сопровождении мальчишки с фотографическим аппаратом на спине.
После чая Гонсало, усталый и объевшийся «сведениями», закурил сигару и собрался домой.
— Не проводишь меня, Видейринья?
— Сегодня не могу, сеньор доктор. Утром я еду дилижансом в Оливейру.
— Чего ты там не видел?
— Моя хозяйка, дона Жозефа Пирес, попросила меня обменять у Эмилио ее купальный костюм и туфли. Прислали не тот размер.
Гонсало воздел руки к потолку:
— Нет, что за страна! Поэт и музыкант едет в Оливейру за купальными туфлями для аптекарши Пирес! Гоувейя! Когда я стану депутатом, непременно пристроим Видейринью на службу! Подыщем ему легкую работу, не обременительную, чтобы не забросил гитару!
Видейринья порозовел от радости и надежды и поспешил снять с вешалки шляпу фидалго.
По дороге домой мысли Гонсало неудержимо возвращались к доне Ане — к ее обольстительным плечам, к теплым ваннам, где она нежится и читает газету. В конце концов, какого черта! У доны Аны, добродетельной, надушенной, ослепительно красивой, вполне годной в жены, был только один недостаток, один неприятный изъян — мясник папаша. И еще — голос, так раздражавший его у Святого родника. Правда, Мендонса утверждает, что при более близком знакомстве она перестает ворковать, говорит проще, почти мягко… И вообще со временем можно привыкнуть к самым отвратительным голосам — не замечает же он, к примеру, что Мануэл Дуарте гнусавит. Нет! Настоящее темное пятно — папаша! Но, в конце концов, весь этот дурацкий род людской восходит к одному человеку. У кого из нас, среди миллионов предков, до самого Адама, не найдется хоть какого-нибудь мясника? Он сам, знатный из знатных, чей род дал начало не одной королевской династии, порывшись в прошлом, непременно где-нибудь да наткнется на мясника Рамиреса. Стоит ли мясник за твоими плечами или смутно виднеется сквозь века далеко в цепочке предков — все одно, мясник тут как тут, с топором, колодой и пятнами крови на потных руках! Этот образ преследовал его до самой «Башни»; не ушел он и позже, когда у открытого окна Гонсало курил сигару и слушал пенье птиц. Он лег в постель, глаза у него слипались, а мысли все обращались назад, в туманное прошлое Рамиресов, в дебри истории, на поиски мясника… Он перевалил уже за пределы вестготских владений, где царствовал с золотой державой в руке его бородатый предок Рецесвинт. Измученный, задыхающийся, он вырвался из обитаемых земель и углубился в дремучие леса, где еще слышалась поступь мастодонта. Там, под влажной сенью листвы, тоже водились Рамиресы; одни урча волокли куда-то убитых оленей и древесные стволы, другие выползали из дымных пещер и улыбались зубастой пастью невесть откуда взявшемуся потомку. Наконец в печальной тишине, на печальной равнине он увидел окутанное туманом озеро. На тинистом берегу, в камышах, сидело косматое, грязное чудовище и каменным топором рубило человечью тушу. Это был Рамирес. В сером небе парил черный ястреб. Гонсало простер руку поверх государств и храмов и, указывая на руины святой Марии Кракедской, на прелестную, раздушенную дону Ану, возопил из приозерной мглы: «Я нашел моего мясника!»
В воскресенье ему пришла в голову «светлая мысль». Он не поедет в Кракеде к пяти (к тем пяти часам, о которых говорила в приписке кузина Мария), не помчится сломя голову на свидание с богатой красавицей. Нет! А вот в шесть, когда дамы завершат свое паломничество, он появится там как бы невзначай, словно, возвращаясь с прогулки, вспомнил об их визите и завернул к руинам поболтать со своей родственницей.
Однако уже в четыре он принялся за туалет с таким тщанием, что Бенто наконец надоело подавать сеньору доктору галстуки, которые тот отвергал один за другим и швырял на диван.
— Повяжите белый шелковый, сеньор доктор, — сказал он, измучившись вконец. — Белый повяжите, он вам лучше всего идет! И попрохладней будет в такую-то жару.
Подбирая бутоньерку, фидалго, верный геральдическим цветам рода, соединил белую гвоздику с желтой. Потом он сел в седло и вдруг испугался, как бы дамы, не найдя его на месте, не отбыли раньше времени от священных могил; он припустил рысью, а выехав на старую большую дорогу, поскакал даже галопом, вздымая клубы пыли.
Только подъехав к железной дороге, он перешел на рысь. У полотна, перед закрытым семафором, воз дров и двое людей пережидали, пока пройдет товарный поезд, груженный бочками, и Гонсало узнал нищего, того самого нищего, похожего на Нептуна, что бродил по деревням с котомкой за спиной. Нищий важно приподнял широкополую шляпу и пожелал фидалго счастливого пути.
— Думаешь в Кракеде подработать?
— Нет, фидалго. Я сюда выхожу к курьерскому из Оливейры. Пассажирам удовольствие, если я на перроне стою. Так и кидаются к окнам.
Гонсало рассмеялся и тут же вспомнил, что встреча с живописным старцем предвещала встречу с прекрасной доной Аной. «А что? — подумал он. — Может, и вправду — судьба. Древние изображали Рок с длинной гривой и бородой, а в котомке за его плечами хранились людские судьбы…» И действительно, на опушке соснового бора в золотистых последних лучах солнца стояла под дубом коляска из «Фейтозы», а кучер в черной ливрее дремал на козлах. Дорога огибала в этом месте подворье монастыря, испепеленного огнем небесным во время страшной грозы (так называемой «бури под св. Себастьяна»), поразившей Португалию в 1616 году; теперь же все поросло здесь густой травою, зеленеющей у подножья мощных старых каштанов; новенькая, свежебеленая часовенка виднелась среди листвы; стена, увитая плющом, замыкала двор справа, соединяя его с величественной, уходящей в синее небо церковью старого монастыря. Время окрасило в желтое некогда белый фасад, огромный портал зиял дверным проемом, осыпались украшения и пустовали ниши, где прежде красовались статуи основателей монастыря — Фройласа Рамиреса и жены его Эстеваниньи, графини д'Оргас по прозвищу «Заячья губа». У входа во двор стояли два одноэтажных домика: один — чистенький, с ярко-синими ставнями, а другой — покинутый, обветшалый, заросший высокой травой, среди которой пламенели подсолнухи. Задумчивая тишина окутала и рощу и руины. И, не нарушая тишины, нежно и мирно журчал почти пересохший ручей, струившийся по каменному руслу под бледной, прозрачной сенью плакучей ивы.