Джеймс Джойс - Портрет художника в юности
– Вот тебе истинная поэзия, – сказал он. – Истинная любовь.
Он покосился на Стивена и как-то странно улыбнулся.
– А по-твоему, это поэзия? Тебе что-нибудь говорят эти слова?
– Я бы хотел сначала поглядеть на Рози, – сказал Стивен.
– Ее нетрудно найти, – сказал Крэнли.
Его кепка нахлобучилась на лоб. Он сдвинул ее назад, и в тени деревьев Стивен увидел его бледное, обрамленное тьмой лицо и большие темные глаза. Да, у него красивое лицо и сильное крепкое тело. Он говорил о материнской любви. Значит, он понимает страдания женщин, их слабости – душевные и телесные; он будет защищать их сильной, твердой рукой, склонит перед ними свой разум.
Итак, в путь! Пора уходить. Чей-то голос тихо зазвучал в одиноком сердце Стивена, повелевая ему уйти, внушая, что их дружбе пришел конец. Да, он уйдет, он не может ни с кем бороться, он знает свой удел.
– Возможно, я уеду, – сказал он.
– Куда? – спросил Крэнли.
– Куда удастся, – ответил Стивен.
– Да, – сказал Крэнли. – Пожалуй, тебе здесь придется трудновато. Но разве ты из-за этого уезжаешь?
– Я должен уехать, – сказал Стивен.
– Только не думай, что тебя вынудили к изгнанию, если ты сам не хочешь, – продолжал Крэнли. – Не считай себя каким-то еретиком или отщепенцем. Многие верующие так думают. Тебя это удивляет? Но ведь церковь – это не каменное здание и даже не духовенство с его догматами. Это все вместе люди, рожденные в ней. Я не знаю, чего ты хочешь от жизни. Того, о чем ты мне говорил в тот вечер, когда мы стояли с тобой на остановке у Харкорт-стрит?
– Да, – сказал Стивен, невольно улыбнувшись. Его забавляла привычка Крэнли запоминать мысли в связи с местом. – В тот вечер ты полчаса потратил на спор с Догерти о том, как ближе пройти от Селлигепа в Лэррес[252].
– Дубина! – сказал Крэнли с невозмутимым презрением. – Что он знает о дорогах от Селлигепа в Лэррес? Что он вообще может знать, когда у него вместо головы дырявая лохань!
Он громко расхохотался.
– Ну, а остальное, – сказал Стивен, – остальное ты помнишь?
– То есть, то, о чем ты говорил? – спросил Крэнли. – Да, помню. Найти такую форму жизни или искусства, в которой твой дух мог бы выразить себя раскованно, свободно.
Стивен приподнял кепку, как бы подтверждая это.
– Свобода! – повторил Крэнли. – Где там! Ты даже боишься совершить святотатство. А мог бы ты украсть?
– Нет, лучше просить милостыню, – сказал Стивен.
– Ну, а если тебе ничего не подадут, тогда как?
– Ты хочешь, чтобы я сказал, – ответил Стивен, – что право собственности условно и что при известных обстоятельствах воровство не преступление. Тогда бы все воровали. Поэтому я воздержусь от такого ответа. Обратись лучше к иезуитскому богослову Хуану Мариане де Талавера, он объяснит тебе, при каких обстоятельствах позволительно убить короля и как это сделать – подсыпав ему яду в кубок или же пропитав отравой его одежду или седельную луку[253]. Спроси меня лучше: разрешил бы я себя ограбить? Не предал ли бы я грабителей, как говорится, карающей деснице правосудия?
– Ну, а как бы ты это сделал?
– По-моему, – сказал Стивен, – это было бы для меня не менее тяжело, чем быть ограбленным.
– Понимаю, – сказал Крэнли.
Он вынул спичку из кармана и стал ковырять в зубах. Потом небрежно спросил:
– Скажи, а ты мог бы, например, лишить девушку невинности?
– Прошу прощения, – вежливо сказал Стивен. – Разве это не мечта большинства молодых людей?
– Ну, а ты как на это смотришь? – спросил Крэнли.
Его последняя фраза, едкая, как запах гари, и коварная, разбередила сознание Стивена, осев на нем тяжелыми испарениями.
– Послушай, Крэнли, – сказал он. – Ты спрашиваешь меня, что я хотел бы сделать и чего бы я не стал делать. Я тебе скажу, что я делать буду и чего не буду. Я не буду служить тому, во что я больше не верю, даже если это называется моим домом, родиной или церковью. Но я буду стараться выразить себя в той или иной форме жизни или искусства так полно и свободно, как могу, защищаясь лишь тем оружием, которое считаю для себя возможным, – молчанием, изгнанием и хитроумием[254].
Крэнли схватил Стивена за руку и повернул его обратно по направлению к Лисон-парку. Он лукаво засмеялся и прижал к себе руку Стивена с дружелюбной нежностью старшего.
– Хитроумием?! – сказал он. – Это ты-то? Бедняга поэт!
– Ты заставил меня признаться тебе в этом, – сказал Стивен, взволнованный его пожатием, – так же, как я признавался во многом другом.
– Да, дитя мое[255], – сказал Крэнли все еще шутливо.
– Ты заставил меня признаться в том, чего я боюсь. Но я скажу тебе также, чего я не боюсь. Я не боюсь остаться один или быть отвергнутым ради кого-то другого, не боюсь покинуть все то, что мне суждено оставить. И я не боюсь совершить ошибку, даже великую ошибку, ошибку всей жизни, а может быть, даже всей вечности.
Крэнли замедлил шаг и сказал теперь уже серьезно:
– Один, совсем один. Ты не боишься этого. А понимаешь ли ты, что значит это слово? Не только быть в стороне ото всех, но даже не иметь друга.
– Я готов и на это, – сказал Стивен.
– Не иметь никого, кто был бы больше чем друг, больше чем самый благородный, преданный друг.
Эти слова, казалось, задели какую-то сокровенную струну в нем самом. Говорил ли он о себе, о том, каким он был или хотел бы стать? Стивен несколько секунд молча вглядывался в его лицо, на котором застыла скорбь. Он говорил о себе, о собственном одиночестве, которого страшился.
– О ком ты говоришь? – спросил наконец Стивен.
Крэнли не ответил.
*20 марта. Длинный разговор с Крэнли о моем бунте.
Он важно вещал. Я подделывался и юлил. Донимал меня разговорами о любви к матери. Пытался представить себе его мать. Не смог. Как-то однажды он невзначай обмолвился, что родился, когда отцу был шестьдесят один год. Могу себе представить. Здоровяк фермер. Добротный костюм. Огромные ножищи. Нечесаная борода с проседью. Наверное, ходит на собачьи бега. Платит церковный сбор отцу Двайеру из Лэрреса исправно, но не очень щедро. Не прочь поболтать вечерком с девушками. А мать? Очень молодая или очень старая? Вряд ли молодая, Крэнли бы тогда говорил по-другому. Значит, старая. Может быть, заброшенная. Отсюда и отчаяние души: Крэнли – плод истощенных чресл.
21 марта, утро. Думал об этом вчера ночью в постели, но я теперь слишком ленив и свободен и потому записывать не стал. Да, свободен. Истощенные чресла – это чресла Елизаветы и Захарии. Значит, он – Предтеча[256]. Итак, питается преимущественно копченой грудинкой и сушеными фигами. Понимай: акридами и диким медом. Еще – когда думаю о нем, всегда вижу суровую отсеченную голову, или мертвую маску, словно выступающую на сером занавесе или на плащанице. Усекновение главы – так это у них называется. Недоумеваю по поводу святого Иоанна у Латинских ворот. Что я вижу? Обезглавленного Предтечу, пытающегося взломать замок[257].
21 марта, вечер. Свободен. Свободна душа и свободно воображение. Пусть мертвые погребают своих мертвецов[258]. Да. И пусть мертвецы женятся на своих мертвых.
22 марта. Шел вместе с Линчем за толстой больничной сиделкой. Выдумка Линча. Не нравится. Две тощих голодных борзых в погоне за телкой.
23 марта. Не видел ее с того вечера. Нездорова? Верно, сидит у камина, закутавшись в мамину шаль. Но не дуется. Съешь тарелочку кашки! Не скушаешь?
24 марта. Началось со спора с матерью. Тема – пресвятая дева Мария. Был в невыгодном положении из-за своего возраста и пола. Чтобы отвертеться, противопоставил отношения Иисуса с его Папашей и Марии с ее сыном. Сказал ей, что религия – это не родовспомогательное заведение. Мать снисходительна. Сказала, что у меня извращенный ум и что я слишком много читаю. Неправда. Читаю мало, понимаю еще меньше. Потом она сказала, что я еще вернусь к вере, потому что у меня беспокойный ум. Это что же: покинуть церковь черным ходом греха и вернуться через слуховое окно раскаяния? Каяться не могу. Так ей и сказал. И попросил шесть пенсов. Получил три.
Потом пошел в университет. Вторая стычка с круглоголовым Гецци[259], у которого жуликоватые глазки. На этот раз повод – Бруно из Нолы[260]. Начал по-итальянски, кончил на ломаном английском. Он сказал, что Бруно был чудовищный еретик. Я ответил, что он был чудовищно сожжен. Он не без огорчения согласился со мной. Потом дал рецепт того, что называется risotto alia bergamasca[261]. Когда он произносит мягкое «о», то выпячивает свои пухлые, плотоядные губы. Как будто целует гласную. Может, и впрямь целует? А мог бы он покаяться? Да, конечно, и пустить две крупные плутовские слезищи, по одной из каждого глаза.
Пересекая Стивенс-Грин-парк, мой парк, вспомнил: ведь это его, Гецци, а не мои соотечественники выдумали то, что Крэнли в тот вечер назвал нашей религией. Солдаты девяносто седьмого пехотного полка вчетвером сидели у подножия креста и играли в кости, разыгрывая пальто распятого[262].