Роберт Уоррен - Вся королевская рать
«Я всегда относился к федерации с суеверным почтением и не в одном бою рисковал жизнью за дорогое мне знамя. Вы, джентльмены, можете понять мои чувства теперь, когда предмет моей долголетней привязанности у меня отнят». И он продолжал: «В настоящее время мне остается лишь с грустью утешать себя, что совесть моя чиста». Тут он улыбнулся, что бывало с ним редко, а потом, простившись, покинул нас. Я заметил, какое осунувшееся, изможденное болезнью и заботой было у него лицо. Я сказал брату, что мистер Дэвис плохо выглядит, а он ответил:
– Больной человек, хорошенькое дело – иметь президентом больного!
Я ответил, что не известно, будет ли еще война, – ведь мистер Дэвис надеется сохранить мир. Но брат на это сказал:
– Не надо себя обманывать, янки будут драться, и будут драться отменно, а мистер Дэвис – болван, если он надеется сохранить мир.
– Все порядочные люди надеются на мир, – ответил я.
На это брат буркнул что-то нечленораздельное, а потом сказал:
– Нам, раз уж мы эту кашу заварили, нужен теперь не порядочный человек, а такой, который сможет победить. Такие тонкости, как совесть мистера Дэвиса, меня не интересуют.
После этих слов мы молча продолжали нашу прогулку, и я думал, что мистер Дэвис человек честный. Но на свете много честных людей, а мир наш катится прямо в бездну и в кровавый туман. И теперь, поздно ночью, когда я пишу эти строки в номере виксбергской гостиницы, я спрашиваю себя: «Какова же цена нашей добродетели? Да услышит Господь наши молитвы!»
Гилберт получил чин полковника кавалерии. Касс записался рядовым в стрелковый полк Миссисипи.
– Ты мог бы стать капитаном, – сказал Гилберт, – или даже майором. На это у тебя хватит ума. А его, – добавил он, – чертовски редко здесь встретишь.
Касс ответил, что предпочитает быть рядовым и «шагать в строю с солдатами». Но он не мог открыть брату причину, не мог сказать ему, что, хотя и пойдет в одном строю с солдатами и будет нести оружие, он никогда не посягнет на чужую жизнь.
«Я должен шагать вместе с теми, кто идет в строю, – пишет он в своем дневнике, – ибо это мои соотечественники, и я должен делить с ними все тяготы, сколько их будет отпущено. Но я не могу отнять жизнь у человека. Как посмею я, отнявший жизнь у своего друга, лишить жизни врага, раз я исчерпал свое право на кровопролитие?» И Касс отправился на войну, неся ружье, которое было для него лишь обузой, и на голой груди под серым мундиром – кольцо на веревочке, обручальное кольцо его друга, надетое ему на палец Аннабеллой Трайс той ночью в беседке, когда рука его лежала у нее на груди.
По зеленеющим полям – было начало апреля – он дошагал до церкви Шайло [16], а потом двинулся в лес за рекой. (В то время, должно быть, уже зацветали кизил и багряник.) В лесу у него над головой пел свинец, и земля покрывалась трупами; а на другой день он вышел из леса вместе с хмуро отступавшим войском и двинулся к Коринфу. Он был уверен, что не выйдет живым из боя. Но он остался жив и шагал по запруженной дороге «как во сне». Он пишет:
«Я почувствовал, что отныне всегда буду жить в этом сне». Сон повел его назад, в Теннесси. У Чикамоги, Ноксвилла, Чаттануги[17] и во множестве безымянных стычек пуля, которую он так ждал, его не нашла. При Чикамоге, когда его рота дрогнула под огнем противника и атака, казалось, захлебнется, он твердо шел вверх по склону, удивляясь своей неуязвимости. И солдаты перестроились, пошли за ним.
«Мне было удивительно, – писал он, – что тот, кто с Божиего соизволения искал смерти и не мог найти, в поисках ее повел к ней тех, кто ее совсем не жаждал». Когда полковник Хикман поздравил его, у него «не нашлось слов для ответа».
Но если он надел серый мундир в смятении чувств и в надежде на искупление, он стал носить его с гордостью, потому что в таких же мундирах шагали с ним рядом другие.
«Я видел, как люди проявляют отвагу, – пишет он, – и ничего не требуют за это». И добавляет: «Можно ли не любить людей за те страдания, которые они терпят, и за те жалобы, которых не произносят вслух?» В дневнике все чаще и чаще попадаются – среди молитв и моральных сентенций – замечания профессионального солдата – критика командиров (Брагга после Чикамоги), гордость и удовлетворение тактическими маневрами и точной стрельбой («действия батареи Марло были великолепны») и, наконец, восхищение сдерживающими действиями и отвлекающими ударами, которые так мастерски осуществлял Джонстон под Атлантой, у Баззардс-Руста, Снейк-Крика, церкви Нью-Хоуп и горы Кинисоу[18]. («Во всем, что человек делает хорошо, есть какое-то величие, пусть омраченное или вынужденное, а генерал Джонстон делает свое дело хорошо».)
Но вот под Атлантой пуля его нашла. Он лежал в госпитале и гнил заживо. Но еще до того, как началось заражение, когда рана в ноге еще казалась несерьезной, он уже знал, что умрет.
«Я умру, – пишет он в дневнике, – и меня минует развязка войны и горечь поражения. Я прожил жизнь, не сделав никому добра, и видел, как другие страдают за мою вину. Я не усомнился в правосудии Божием, хотя другие и страдали за мою вину, ибо, может быть, лишь через страдания невинных внушает нам Бог, что все люди – братья, братья именем Его пресвятым. Здесь, где я лежу, рядом со мной страдают другие – и за чужие и за свои грехи. Меня же утешает то, что я страдаю лишь за свои собственные». Он знал не только что умрет, но и что война кончена. «Она кончена. Кончено все, кроме смертной муки, а она еще будет длиться. Нарыв созрел и прорвался, но гной еще должен вытечь. Люди еще сойдутся и будут гибнуть за общую вину и за то, что привело их сюда из дальних мест, от родных очагов. Но Господь в своей милости не даст мне увидеть конца. Да святится имя Его».
Дневник на этом кончался. К нему было приложено только письмо Гилберту, написанное чужой рукой, когда Касс так ослабел, что уже не мог писать сам.
«Вспоминай меня, но без всякой скорби. Если одному из нас двоих и повезло, то – мне…»
Атланта пала. В сумятице могила Касса Мастерна осталась безымянной. Один из лежавших с ним в госпитале, некий Альберт Колоуэй, сберег бумаги Касса и кольцо, которое он носил на груди. Позднее, уже после войны, он послал все это с любезной запиской Гилберту Мастерну, Гилберт сохранил дневник, письма Касса, его портрет и кольцо на веревочке, а после смерти Гилберта его наследник переслал пакет Джеку Бердену, изучавшему историю. И вот все это лежало теперь на сосновом столике в спальне Джека Бердена, в той неопрятной квартире, которую он занимал с двумя другими дипломниками – невезучим, прилежным пьяницей и везучим, ленивым пьяницей.
Джек Берден полтора года не расставался с бумагами Мастерна. Ему хотелось знать все о мире, где жили Касс и Гилберт Мастерны, и он очень много о нем знал. Он понимал Гилберта Мастерна. Гилберт Мастерн не вел дневника, но Джек Берден понимал этого человека с головой, словно высеченной из гранита, который жил сперва в одной эпохе, а потом в другой и в обеих чувствовал себя как дома. Но настал день, когда, сидя за сосновым столом, Джек Берден вдруг осознал, что не понимает Касса Мастерна. Ему и не нужно было понимать Касса Мастерна, чтобы получить диплом; ему надо было знать факты из жизни общества во времена Касса Мастерна. Но, не понимая самого Касса Мастерна, он не мог изложить эти факты. Не то чтобы Джек Берден отдавал себе в этом отчет. Он просто сидел за сосновым столом ночь за ночью, уставившись на фотографию, и ничего не мог написать. Время от времени он вставал, чтобы напиться, и долго простаивал в темной кухне с банкой из-под варенья в руке, дожидаясь, пока вода в кране станет похолоднее.
Как я уже сказал, Джек Берден не мог изложить историю того времени, когда жил Касс Мастерн, потому что не понимал самого Касса. Джек Берден не мог бы объяснить, почему он не понимает Касса Мастерна. Но я (тот, кем стал Джек Берден), оглядываясь назад через много лет, попытаюсь это сделать.
Касс Мастерн прожил короткую жизнь и за это время понял, что все в мире взаимосвязано. Он понял, что жизнь – это гигантская паутина, и, если до нее дотронуться, даже слегка, в любом месте, колебания разнесутся по всей ее ткани, до самой дальней точки, и сонный паук почувствует дрожь, проснется и кинется, чтобы обвить прозрачными путами того, кто дотронулся до паутины, а потом укусит и впустит свой черный мертвящий яд ему под кожу. И все равно, нарочно или нет задели вы паутину. Вы могли задеть ее нечаянно – по легкомыслию или в порыве веселья, но что сделано, то сделано – и он уже тут, паук с черной бородой и огромными гранеными глазами, сверкающими, как солнце в зеркалах или как очи Всевышнего, со жвалами, с которых каплет яд.
Но разве мог Джек Берден – тот, каким он был, – все это понять? Он мог только прочесть слова, написанные много лет назад в опустелом доме после того, как Касс Мастерн освободил своих рабов; в адвокатской конторе в Джексоне, Миссисипи; при свече в номере виксбергской гостиницы, после беседы с Джефферсоном Дэвисом; при свете догорающего костра на каком-нибудь биваке, когда в темноте вокруг лежали фигуры солдат, а темнота была полна тихим печальным шелестом – но то не ветер перебирал сосновые ветки, то было дыхание тысяч спящих людей. Джек Берден мог прочесть эти слова, но разве он мог их понять? Для него это были только слова, ибо для него в то время мир состоял из разрозненных явлений, обрывков и осколков фактов и был похож на свалку поломанных, ненужных, запыленных вещей на чердаке. Либо это был поток явлений, проходивших у него перед глазами (или в его сознании), и ни одно из них не было связано с другим.