Элиза Ожешко - Одна сотая
Все это я говорю с таким глубоким убеждением и такою добродушною болтливостью, что и в каждаго из моих слушателей вселяю убеждение, что за правоту своих слов готов пожертвовать жизнью. Кончивши, я снова отвешиваю почтительный поклон, Роза делает глубокий книксен и, возвратившись на свои места, мы садимся так, что Роза чрез узкий стол смотрит прямо в глаза тетушке, а я ея супругу.
Какой в это время был вид моей тетки, я описывать не буду, потому что словами не сумею изобразить ея лица, покрасневшаго вплоть до подвитых волос, ея вытаращенных и горящих злобою глаз и колебания черных кружев, украшающих ея грудь. Если бы на месте ея супруга находился бы кто-нибудь другой, то он вышел бы с честью из этого дела и вызвал бы меня на дуэль, но он старательно избегал моего взгляда и предпочитал обратиться в глыбу льда, чем в пылающий вулкан. А тетушке что было делать? Встать из-за стола и уйти, — это значить прибавить еще один тон в скандалу, который и так становился огромным. Она поняла это, осталась и испытала удовольствие просидеть целый длинный обед с той миленькой особой, которая, проницательно вникая в мои планы, так болтала, что я же должен был унимать ее, потому что ея болтовня начинала уже нарушать требования моего вкуса.
Каким громким эхо все это прокатилось по Парижу, я не буду вспоминать, — я скажу только одно, что, покидая ресторан, я чувствовал себя на седьмом небе. Это никого не должно удивлять, во-первых, потому, что месть — чувство сладкое, а во-вторых, я совершил смелый и оригинальный подвиг и, без фальшивой скромности, должен был оценить себя вполне по достоинству.
Что вы говорите, доктор? Вы хотите, чтоб я перестал болтать и отдохнул немного? Да ни за что на свете! Воспоминание о дорогой тетушке приводит меня в самое приятное расположение духа. Скоро ея детки заберут оставшиеся после меня крохи моего состояния. Если бы можно было устроить иначе… но, кажется, нельзя. На страже благосостояния аристократических родов стоять законы и да будут они благословенны! Ибо во что же превратился бы мир, еслиб он лишился такого украшения и славы, как, например, я или моя тетушка? Так вот, то, что наступило после описаннаго мною деяния, представляется для меня самого такою загадкой, что я должен говорить об этом, должен, должен… Не мешайте мне! Это последнее пиршество, которое я устраиваю себе из разнообразных блюд моего прошлаго… ах, насколько они были разнообразны!
С сердцем, преисполненным сладости, я вышел из ресторана и собирался вместе с Розой возсесть на аиста, как вдруг кто-то дотронулся до меня и назвал по имени. То был один из людей, которых я больше всего любил в моей жизни, — молодой художник, с большим талантом, отчасти кутила и, вообще, добрый малый. На этот раз он свалился на меня, как ястреб на ласточку, схватил меня за лацканы моего сюртука и, заглушая грохот экипажей, так быстро и торопливо затараторил о какой-то необыкновенной, прелестной и чудной картине, как умеют делать только одни французы.
— Ты еще не видал «Гуса перед судилищем?» Sapristi! Ты варвар, дикарь, злодей, не стоящий меднаго гроша! Ну, влезай в аиста, влезай живее! Поезжай, смотри, удивляйся!
Он в своих мускулистых руках держал уже за лопатки и тряс меня, как грушу.
— Я никогда не влезу в аиста, если ты поломаешь мне кости.
— Ах, правда! Mille pardon! Но этот «Гус перед судилищем..»
Он не замечал даже, что лошадьми править Роза, а не кучер, повелительно крикнул: «Au salon!» — а сам, как скороход, побежал вперед. «Au salon!» — повторила моя спутница.
Спустя четверть часа мы находились на картинной выставке. Та картина, к которой меня влек мой деспотический друг, была рисована не французом, но все-таки занимала почетное и отдельное место.
— А, ты знаешь? видел? Тем лучше; тебе легче будет понять то, чего я никогда не понимал… Я, смеющийся, веселый, разсеянным взглядом охватил большое полотно и мысленно начал обдумывать, как я буду критиковать эту картину и злить ея горячих поклонников. Но не прошло и минуты, как со мной случилось что-то странное. Словно какое-то дуновение сразу угасило свечку моего веселья.
Какой он бледный, прямой и спокойный! В черном платье, с этим бледным, спокойным лицом, он стоить перед своими судьями, и нет в нем ни самохвальства, ни тревоги, ни гордости, ни покорности, — одна только сила веры и готовность пойти за нее на все. Вещь совершенно понятная, потому что он думает не о себе, но о том, чтоб лучезарным столпом предстало перед его глазами и огнем любви запылало в его сердце. Такой спокойный, — он, вместе с тем, точно весь соткан из огня; такой простой, — он поражает величием борьбы на жизнь и на смерть.
Я очень неясно и очень неточно знал его историю, знал, что он покончил на костре. Как! и даже предвидя этот ужас, он стоить перед теми, которые этот ужас готовят для него, стоит не разгневанный, не устрашенный, и говорить с ними без крика, без угроз и без мольбы о пощаде? Ноги у него не подкашиваются, голос в груди не замирает? Правда, он бледен, но святою бледностью сосредоточеннаго жара истины и милосердной жажды одарить человечество милостыней правды.
Гений художника и мое собственное воображение придали ему такую пластичность, что с минуту я испытывал впечатление, как будто гляжу на живого человека. И тогда в моей мысли возник вопрос: а как он будет гореть? И точно так же ясно, как его самого, я увидел под его стопами костер, охваченный морем огня, который выделял из себя сотни огненных змей и клубы дыма. А в клубах дыма он стоял такой же бледный, прямой и спокойный в черном платье, а огненныя змеи извивались у его ног.
Все это я увидел так ясно и почувствовал настолько ощутительно, что закрыл лицо руками и, кажется, даже вскрикнул. По крайней мере те, которые, полусмеясь, полуиспуганно, отрывали руки от моего лица, то есть Роза и мой друг художник, утверждали, что я вскрикнул.
Тогда я в первый раз перевел свой взгляд с картины на Розу. Фу! как противна мне показалась эта самка рядом с этим человеком! Решительно, я пресытился ею. Для чего же при ея помощи, а отчасти и по ея поводу, я, час тому назад, устроил такую выходку? Как это было глупо, мелко и скверно! Довольно с меня всего этого.
Роза скучала и тащила меня на какое-то гулянье. Я был в состоянии сказать ей только, чтоб она садилась в экипаж и ехала, куда ей будет угодно, а что я возвращусь домой.
Но вместо того, чтоб возвратиться домой, я отправился к Ашету и приказал немедленно припасти мне все, решительно все, что у него есть о Гусе… Когда, почти одновременно с моим приходом, мне принесли огромную пачку книг, то я, разрывая упаковку, кричал своему слуге: «Не впускать сюда ни одной собаки!» Слуга, посвященный во все мои дела, таинственно спросил: «Даже и m-lle Розу?» — «О, эту меньше, чем кого бы то ни было!»
Не думайте, чтоб я в первый раз встречался с такой большой пачкой книг. И еще раньше я уже несколько раз испытывал приступы жажды знания и зачитывался по ночам не одними скабрёзными и порнографическими романами. Случалось это не частой продолжалось не долго, поэтому я и употребляю выражение: «приступы». Но этот длился дольше, чем предыдущие, и оставил на мне особые следы.
В героя лихорадочно поглощаемых мною книжек я влюбился более страстно, чем когда-либо влюблялся в какую-нибудь женщину. Одна встреча с начертанием его имени производила на меня впечатление электрическаго удара. В течение целых дней я на мельчайшие атомы разбирал его жизнь и душу, и при этом меня по временам охватывала такая экзальтация, что я чувствовал и себя готовым и способным сделать то, что сделал он, хотя не имел ни малейшаго представления, зачем, для чего и каким образом это могло бы произойти. Вот эта-то неуверенность собственно и приводила меня в отчаяние. Я испытывал такое чувство, как будто я в обеих руках держал какое-то огромное и совершенное нечто; при этот мною овладевала невыразимая скука.
Я видел себя в образе ребенка, пускающего мыльные пузыри и забавляющегося ими, покуда они не лопнут, а потом пускающаго другие и так далее, и так далее, от рождения до самой смерти, да и чтобы другое…
Когда я один раз подумал, что если как-нибудь иначе… то расхохотался и назвал себя идиотом. Не записаться ли мне учеником в какую-нибудь школу или не начать ли пахать ниву моих предков? Может быть, поступить в монахи? Это последнее, по самой своей оригинальности, понравилось мне больше всего, но тут я не видал никакой цели. Вместо кутежей — праздность, вместо страсбургскаго пирога — кусок скверно зажареннаго мяса. Не стоит хлопот.
Если б я в то время услыхал бы о каком учителе над учителями, ходящем по свету и набирающем себе учеников, то пал бы к его ногам. Не улыбайтесь, доктор, — вспомните Магдалину… Мне не перед кем было преклоняться, не за кем было идти, а сам я не мог отважиться ни на один самостоятельный шаг. После двухнедельнаго смятенея и внутреннего разлада, я на все махнул рукой, приказал уложить свои вещи и поехал в Египет, с которым еще не был знаком. Меня очень интересовало это путешествие, жаль только, что я внес в него смутное, затаенное чувство сознания своего глубокаго несчастия.