Гертруд Лефорт - Плат Святой Вероники
– Когда я была девочкой, – сказала она, – мы с уважением относились даже к пробке от чернильницы учителя!
Но Жаннет легко восприняла эту историю: она знала, что можно обойтись и без уважения к пробке от чернильницы, к тому же она просто не в состоянии была отравить кому бы то ни было радость шутки. Она и сама любила пошутить, особенно если кто-нибудь из нас был чем-то раздосадован. В такие минуты она умела быть необычайно потешной, и этой своей совершенно особенной, присущей только ей одной потешностью она сознательно пользовалась и не раз с легкостью обращала наши огорчения в веселье.
Жаннет всегда была весела, даже тогда, когда, казалось бы, должна была печалиться. Когда ее за это хвалили, она отвечала, что несчастливые дни тоже надо принимать с благодарностью и радостью, иначе уныние совсем одолеет. Любовь Жаннет к веселью покорила сердце бабушки, и между ними возникло нечто вроде внутреннего родства, хотя, безусловно, разница их характеров была велика. Бабушка словно парила над неприятностями и загадками жизни: она, казалось, была настолько далека от них, что просто их не замечала. Жаннет, напротив, в решающие минуты почти ласково склонялась к вещам, и они отвечали ей тем же.
Особенно это проявлялось во всем, что связано было с одним действительно печальным обстоятельством ее жизни. В молодости Жаннет имела несчастье выйти замуж за одного музыканта, талантливого, но совершенно безвольного человека, который давно оставил ее, чтобы предаться развлечениям с разными распутными особами. Однако он до сих пор время от времени являлся к своей бывшей супруге, чтобы излить душу. Мы называли его Мсье Жаннет, нам казалось нелепым признавать за ним право на собственное, отдельное имя, поскольку он, будучи существом слабым и жалким, искал опоры в своей бедной маленькой жене, вместо того чтобы самому подставить ей плечо. Жаннет каждый раз окружала его ласковой заботой и старалась облегчить его страдания, но так как его приводило к ней не столько раскаяние, сколько муки похмелья, то в конце концов все оставалось по-старому. Бабушку, пытавшуюся оградить Жаннет от корыстного эгоизма мужа, всегда возмущали его визиты. Она требовала, чтобы та наконец указала этому бездельнику на дверь, а однажды даже пригрозила Жаннет увольнением, если она не послушается. Жаннет приняла угрозу с невозмутимой приветливостью, но продолжала поступать так, как считала нужным, и, конечно же, никто и не думал ее увольнять; порой мне даже казалось, что бабушка в душе осталась очень довольна неповиновением. Впрочем, никто из нас не мог и представить себе нашего дома без Жаннет, потому что она всегда в нужную минуту, не дожидаясь просьб и приглашений, оказывалась именно там, где ждали ее помощи или совета. Трудно было найти ее лишь в одном случае – когда хотелось поблагодарить ее за что-либо.
– Откуда ты всегда знаешь, чего именно мне сейчас хочется, Жаннет? – спросила я ее однажды, когда она каким-то чудом угадала, что я хочу апельсин.
– Я прочла слово «апельсин» на твоем бледном личике, Зеркальце, – ответила Жаннет. – Но иногда мне кое-что подсказывает мой ангел-хранитель.
Она, как я уже говорила, называла меня Зеркальцем, когда мы оставались вдвоем, и обычно прибавляла к этому имени всевозможные цитаты, часто переделывая их сообразно случаю на смешной лад: «Зеркальце, киска» [12], «Зеркальце, тебя я знаю» или «Зеркальце, зеркальце на стене, кто всех краше в моей стране?» – на что я со смехом отвечала: «Бабушка!» Ибо Жаннет все воспринимала с такой непосредственностью и приветливостью, что мне и в голову не приходило утаить от нее что-либо, как это, например, иногда хотелось сделать в отношении тетушки Эдельгарт. Впрочем, это все равно бы не удалось, так как Жаннет и сама в какой-то мере обладала тем свойством, которое приписывала мне и за которое прозвала меня Зеркальцем.
– У меня ты это видишь по лицу, а вот у тетушки Эдельгарт тебе непременно подсказывает твой ангел-хранитель, верно? – сказала я.
Жаннет едва заметно кивнула: она больше всех из нас страдала от замкнутости тетушки и, конечно же, прекрасно поняла, что я хотела этим сказать. И все-таки Жаннет была единственным человеком, с которым тетушка время от времени могла немного облегчить душу беседой.
– А как ты узнаешь, чего хочет бабушка? – спросила я.
– Ах, с бабушкой проще всего! – воскликнула Жаннет. – Она всегда сама без обиняков говорит, чего ей хочется.
Жаннет была бесконечно предана бабушке, душой же она тянулась к тетушке Эдельгарт, ради которой бабушка и оставила Жаннет в нашем доме, когда ее служба в качестве моей бонны закончилась. Правда, тетушка не выказывала к ней особой нежности, как, впрочем, она не выказывала ее и ни к кому другому, и бабушка, радовавшаяся, если ее дочь хотя бы не отвергала общества самых близких людей, конечно же, радовалась тому, что рядом с ней оказался человек, который ее искренне любит. А Жаннет и в самом деле любила ее: казалось, будто она видит тетушку совсем другими глазами, не такой, какой видели ее мы. Я помню, как она придумала удивительное и совершенно неожиданное, во всяком случае для меня, толкование ее имени.
– Твоя тетушка носит имя Эдель [13], – сказала она мне, – чтобы все всегда считали ее лишь такой, какая она есть.
Жаннет ничуть не смущала прохладная сдержанность тетушки. Ее привязанность к ней была настолько глубока и самоотверженна, что могла существовать совершенно независимо от тетушкиных чувств, отчего казалась такой же загадочной и фатальной, как и ее верность Мсье Жаннет. В действительности же и то и другое было, разумеется, всего лишь незримыми излияниями той таинственной жизни, которой маленькая Жаннет каждое утро, день за днем, причащалась во время своих тихих хождений к алтарю, – о них знали все в доме, но бабушка никогда даже не упоминала о них, а тетушка Эдельгарт говорила о них со странной неловкостью. Однако я чувствовала, что они особым образом отражаются не только на отношении Жаннет к моей тетушке, но и на тетушкином отношении к Жаннет.
Итак, в один прекрасный день Жаннет стала ласково выговаривать мне за то, что я, по ее мнению, совершенно отдалилась от тетушки Эдельгарт, которая всегда проявляла столько искренней заботы обо мне. Я простодушно ответила ей, что как раз несколько минут назад я была у нее и оставила ей для починки свое порвавшееся платьице. Жаннет спросила меня, неужели я и в самом деле полагаю, что оказываю тетушке особые знаки внимания, беспокоя ее подобными мелкими, чисто внешними нуждами.
А тетушку Эдельгарт, по правде сказать, действительно нельзя было назвать человеком, рожденным для починки платьев и тому подобных мелочей. Впрочем, она с головой погружалась в хлопоты, связанные с ведением нашего домашнего хозяйства, о котором бабушка даже слышать не желала. В этом деле, как и вообще во всем, что можно непосредственно предъявить, тетушка проявляла необычайную добросовестность и самоотверженность. Ибо ведение хозяйства стоило немалых трудов, так как запросы бабушки были очень велики. И тетушка, стесненная в средствах, конечно же, не могла обеспечить того изобилия, которого требовали стиль и уклад нашей жизни, и, несомненно, временами ей приходилось являть чудеса бережливости и предусмотрительности, чтобы все организовать так, как это нравилось бабушке. Кроме того, чтобы должным образом принимать и угощать ее каждодневных гостей, она из-за недостатка в прислуге и сама должна была хлопотать не покладая рук. И все-таки, несмотря на это, все знали, что она вовсе не создана для того, чем ей постоянно приходилось заниматься. Для чего она была создана – сказать было очень трудно. Я не могла представить себе тетушку Эдельгарт ни в роли супруги или матери, ни в роли человека, посвятившего себя какой-либо профессии. Я вообще не могла представить ее себе связанной с кем бы то ни было даже узами обыкновенной дружбы, ибо, хотя она и делала людям много добра, никто из них, в сущности, не был по-настоящему рад ей и уверен в том, что понимает ее. Даже бедняки и больные из числа наших близких и дальних соседей, о которых она заботилась, редко испытывали к ней искреннюю привязанность и благодарность. Больше всего тетушка Эдельгарт нравилась мне коленопреклоненной молельщицей, какой я привыкла видеть ее в Санта Мария сопра Минерва, хотя и в молитве она никогда не казалась совершенно счастливой или умиротворенной, как, например, Жаннет. Молилась тетушка и дома. Порой я заставала ее за молитвой, неожиданно войдя в ее комнату, а по ночам, лежа в своей постели у стены, отделявшей наши комнаты друг от друга, часто слышала тихое позвякивание ее четок. И тогда у меня временами рождалось чувство, будто я вижу сквозь стену ее лицо – это нежное, мягкое, сосредоточенное лицо, всегда казавшееся мне изящным сосудом из слоновой кости, лицо, наглухо закрытое даже в минуты общения с Богом и такое потрясающе необычное именно в эти минуты. Потому-то в своих детских раздумьях я вновь и вновь возвращалась к мысли, что больше всего тетушке Эдельгарт подходит образ прекрасной, благородной монахини. И я уже даже «подыскала» для нее монастырь – Марии Рипаратриче, на виа деи Луккези, в маленькой, но с пышной торжественностью украшенной церкви которого я не раз вместе с тетушкой слушала знаменитые песнопения монахинь, стоя за золоченой решеткой. Оттого ли, что вечерние богослужения эти воспринимались у нас скорее как музыкальные услады, а может быть, по той причине, что требования отца, касающиеся характера моего воспитания, ограничивались лишь запретом посещения мессы, – во всяком случае мне разрешалось сопровождать тетушку на виа деи Луккези, и эти вечера были в моих глазах единственным из всех тетушкиных занятий, которое, пожалуй, могло бы в некотором роде соперничать с бабушкиными затеями. Я очень любила прекрасных монахинь. Я любила смотреть, как они поочередно опускались на колени и вновь поднимались в своих длинных светлых покрывалах, так что казалось, будто незримая волна воздуха тихо колеблет большое облако фимиама. Я любила их маленькую церковь, ее торжественное убранство, я любила их пение и даже ту странную монотонность, с которой они произносили свои длинные, загадочные молитвы. Более же всего я любила те минуты, когда в конце службы из шкафчика, помещавшегося высоко над алтарем, вынимали золотую дароносицу. Монахини пели чудную песнь «Pange lingua» [14], необычайно вдохновенную, блаженную мелодию которой я всякий раз слушала с неизменным острым желанием обрести крылья и полететь навстречу некой невыразимой тайне. Я не понимала тогда, отчего тетушка при этом каждый раз в отчаянии закрывает лицо руками.