Иво Андрич - Кафе «Титаник»
В конце концов он устал. После многих лет такой жизни Степан Кович, совсем уже обескураженный, начал постепенно отказываться от своего притворства и маскарада. Сюрпризы, которые он преподносил своим согражданам, становились все более редкими, выдумки, при помощи которых он пытался привлечь их внимание, все менее цветистыми и забористыми. Он истощился, устал от своих лихорадочных усилий выдвинуться, обратить на себя взоры людей, вызвать хотя бы их удивление и насмешку, если уж он не мог добиться восхищения и уважения. А без этого его тело точно начали покидать все жизненные соки. Он начал раньше времени стариться: точнее говоря, не стариться, а увядать, линять. Его густая темная шевелюра, которая когда-то своими экзотическими прическами привлекала внимание и вызывала насмешки горожан, поредела. На темени засветилась ранняя плешь. Целыми неделями подряд он появлялся в торговой части города, ничем не бросаясь в глаза, не имитируя ничьей походки, ссутулившись, с блуждающим взглядом. Настоящей профессии у него не было, и он брался за любую работу, не требующую знаний или усилий, нигде не оставаясь подолгу. Видно было, что он еще живет, но трудно было понять – на что. При нем безотлучно, и в радости и в горе, была его мать, вечно в черном, хилая и тоненькая, как былинка, всегда тише воды, ниже травы. Она видела то, чего не видели другие: что ее сын, который никогда всерьез не курил и не пил, а тем более – не напивался, теперь все чаще оставался вечером дома и пил. Она смотрела, как он садится на ту же скамеечку, на которой некогда сиживал его отец, в том же укромном углу, и, так же хмуро и одиноко, без товарища и улыбки, пьет, точно арестант.
В последние год-два перед войной Степан Кович снова начал больше разъезжать и чуть больше зарабатывать, но ничем особенным не выделялся. Подрастала новая молодежь. О нем город забывал. Ему уже перевалило на четвертый десяток. Похоже было, что он так и потонет в забвении.
Но вот пришел апрель 1941 года и принес с собою вторжение немцев и итальянцев в нашу страну. Этот апрель, который и в других, более крупных вещах открыл много такого, чего никто до тех пор как следует не видел и не подозревал, обнаружил и новую сторону личности Ковича. Оказалось, что его многолетнее притворство и паясничание имели свою мрачную и опасную оборотную сторону, которая за годы его уединенной жизни достигла зловещего развития.
Во время мобилизации югославской армии Степан Кович где-то скрывался, и как только, после капитуляции, первые усташи прибыли в Баню Луку, он появился в городе в усташской форме. Первое время казалось, что вернулись те годы, когда он, после какой-нибудь поездки, изумлял прохожих необычной одеждой или обувью. Однако теперь Степан Кович, несмотря на невоенный вид и осанку, ходил насупленный и бледный от важности и преисполнявшей его серьезности, которую он явно хотел внушить и всем окружающим. У него не было ни чина, ни отличий, но держался он неприступно и строго. Он рассказывал, что еще с 1938 года был связан с усташским движением и, находясь на службе у усташей, в течение последних трех лет совершил две-три важные и опасные поездки. Насколько можно было видеть, у усташей он подвизался в качестве человека, хорошо знающего свой родной город, его жителей и обстановку, то есть в качестве доносчика и проводника для тех, чьим делом были обыски в домах, аресты и насилия. В «экспроприации», то есть ограблении большого еврейского писчебумажного магазина, из которого его выгнали, когда он был мальчиком на побегушках, он участвовал и сам, с наслаждением расшвыривая и топча пустые картонные коробки. Сын владельца магазина, «молодой хозяин», спрятался где-то в городе или бежал. В жилом помещении, расположенном над магазином, нашли «старого хозяина», того, который когда-то столь тактично уволил ученика Степана Ковича за кражу. Старику было за семьдесят, и он почти ослеп. У него старались выпытать, где его сын и деньги. Но именно то, что сын не попал в руки усташей, придавало старику мужества. Он спокойно и свободно отвечал на все вопросы, не боясь ни угроз, ни даже ударов. Его больные глаза светились фанатической радостью, придавая лицу какое-то отсутствующее и беспечное выражение. В ту же ночь он исчез.
После первых грабежей и убийств в городе установилась государственная власть и усташская иерархия. Усташи разобрались в обстановке. Степан Кович, в котором и до тех пор не было большой нужды, теперь окончательно стал лишним. Он разгуливал в своей новой форме, но усташские деятели, охваченные деловой суетой и спешкой, к нему не обращались и его не звали. Он все чаще вспоминал свои путешествия по делам усташского движения, когда «его жизнь висела на волоске», но, однако, и сам начинал понимать, что его выбирали тогда для выполнения этих поручений лишь потому, что он несерьезный и несолидный человек, который ни у кого не мог вызвать подозрения.
И вот он ходит по городу, и ему кажется, что все осталось по-прежнему: и сейчас он не то, чем хотел бы быть, чем, как ему кажется, он должен быть. Взгляды людей скользят по нему, не задерживаясь. Когда он говорит, слушают его рассеянно и мало кто дослушивает до конца. Даже кровавый и внушительный усташский маскарад не помогает. И среди усташей он не может освоиться. Они по большей части моложе, развязнее и воинственнее его, умеют и ударить, и припугнуть, и отнять, а когда надо – и убить. И все это без особых колебаний и лишних слов. Как бы он ни старался, ему за ними не угнаться.
Кто-то изусташского начальства, похоже, сообразил, как это некстати, что торговый люд, который помнит все Ковичевы метаморфозы, сейчас видит того же Ковича у усташей. И притом видит постоянно, ибо тот не способен вести себя скромно и ненавязчиво. Тогда его бросили в летучий отряд, который отправлялся в Сараево для проведения террористических мер против евреев до удаления их из города. Он и сам был этим доволен, потому что в Бане Луке ему, как и раньше, казалось, будто надо за что-то взяться, чем-то выдвинуться, но, за что бы он ни брался, у него ничего не выходило, никто на него не смотрел с таким вниманием, с каким бы, по его мнению, следовало, никто не принимал его всерьез.
Нет, все яснее становится, что его давнишняя мечта о необыкновенной жизни, обо всем том, что приносят смелость, богатство и сила, никогда не осуществится, ибо за ним, как тень, неотвязно волочится его подлинная натура. Даже в эти страшные, небывалые времена, которые распахивают перед такими, как он, негаданные перспективы, открывают безграничные возможности и сулят полную безнаказанность, его жизненным уделом может быть только что-то убогое и заурядное. Вот он теперь усташ – дело нешуточное, даже самому страшновато. Вошел в компанию молодых парней, насильников и грубиянов, которых он всегда побаивался и среди которых, по правде говоря, и сейчас чувствовал себя, как бездомная собака среди волков. Перед многими знакомыми он ощущает неловкость из-за своей усташской формы; родная мать, которая раньше всегда и во всем была на его стороне, теперь смотрит на него жалостливо и озабоченно, не говоря ни слова и лишь покачивая головой с укором и тревогой. И что он получил за все это? Он слушает рассказы других усташей, помоложе и побойчее его, о том, как они врываются в еврейские дома, точно тигры в заячье логово, смотрит, как они перетряхивают пожитки сербов и евреев, как за одну ночь приобретают какую-то новую, свободную и размашистую повадку, повадку людей, которые себе ни в чем не отказывают, ни перед кем не обязаны отчитываться о сделанном, могут швыряться деньгами, не задумываясь, словно не знают ни границ, ни пределов ни в себе, ни вокруг себя. Он слушает, смотрит, и чувство зависти и восхищения смешивается в нем и с желанием когда-нибудь научиться тому же, стать таким же сильным, ловким, злым и бесцеремонным, и с затаенным, необъяснимым страхом перед всем этим.
Он пробовал во время обысков в еврейских домах прикрикнуть на кого-нибудь, топнуть сапогом, брякнуть оружием, но, что делать, у него ничего не получалось. Он и сам чувствовал, что это все ненастоящее, что его движения недостаточно быстры и устрашающи, слова не безапелляционны, щелканье спускового крючка в его руке – неубедительно. Перед другими усташами евреи складывают молитвенно руки и обмирают от страха, а к нему обращаются со слезливой доверчивостью и ищут в его взгляде опоры и сочувствия. Ему так и кажется, что еврей, которого он пытается застращать своим криком и бранью, смотрит на него скорее с удивлением, чем с боязнью, что в недостаточно испуганных глазах еврея возникает едва приметная усмешка, будто он ждет, когда то, что плетется и сгущается между ними, рассеется, как глупый сон. Ему мерещится, что старый еврей, на которого он наседает, вот-вот махнет рукой и сухо, Деловито, с презрением в голосе, скажет:
– Ступай, ступай, хватит дурака валять!
Это злит и оскорбляет Степана Ковича, и он боится этого больше, чем сопротивления и драки. Случается, что в своем бешенстве и ожесточении он, собравшись с силами, дает оплеуху какому-нибудь старику-еврею, но делает это так по-женски, так неумело и неестественно, что пошатывается вместе с евреем, словно и сам получил пощечину, и стоит перед ним, беспомощный и растерянный, думая, что весь свет, как и они оба, это видит. И оглядывается, не смотрит ли кто из усташей.