Константин Симонов - Солдатами не рождаются
Таня вернулась в кухню притихшая, оглушенная. Он не стал расспрашивать ее. Того, что слышал, было достаточно, чтобы понять: ничего хорошего. Он ждал, а она сразу, как вошла, опустилась на табуретку, сидела и молчала, тяжело дыша, словно после долгой и трудной ходьбы.
– Отца схоронили, – наконец сказала она, – в прошлом году, а брат убит в позапрошлом. Мама живет одна. Сказала мне: ты меня и не узнаешь! Почему я ее не узнаю?
– Ну, изменилась, постарела, это, наверное, хотела вам сказать, предупредить заранее.
– Да, конечно, – согласилась Таня и тревожно вскинула голову. – Но почему же, почему я ее не узнаю?
Эти слова беспокоили ее и пугали.
– А муж мой жив, – помолчав, сказала она, – а я даже сразу не поняла, когда мама сказала: Николай твой здесь, в Ташкенте. Только потом поняла, что это о нем.
– Хоть что-нибудь хорошо!
– А что хорошего? – рассеянно сказала Таня.
– Хотя бы то, что жив. Лучше как-никак, чем если б убит был! – сердито сказал Артемьев.
– Да, конечно, конечно, – снова покорно и рассеянно согласилась Таня. – Хорошо, что не убит. Мама сказала, что он нигде и не был. – И вдруг, подняв глаза на Артемьева, спросила: – Так что же теперь, когда я опять на фронт уеду, свой аттестат ему туда, в Ташкент, высылать?
– Про аттестат – бабьи глупости! – сказал Артемьев. – Аттестат матери будете высылать.
– Хорошо, пускай бабьи глупости, ну а понять меня вы можете? – со злым отчаянием в голосе спросила она.
– Мало ли что человек в тылу. Сам факт еще ничего не говорит.
– А понять меня вы все-таки можете или нет? – настойчиво повторила она.
– Понять могу.
«Да, я баба, баба, я несчастная баба, – хотелось крикнуть ей, – но я все равно хочу счастья, а не мужа в тылу, который только тем и хорош, что жив! Да, может быть, он остался там в тылу просто потому, что у него так вышло. Но мой отец умер, мой брат убит, а он и нигде не был, и я узнала все это сразу, только что, за одну минуту, и я не могу думать о нем, забыв о них, и не могу поверить, что он нигде не был только потому, что так вышло, и мне странно представить себе, что я должна теперь радоваться и ехать к нему, раз он мой муж и раз он жив, жив, потому что нигде не был. Поэтому я и крикнула: „нет“, когда мама сказала, что будет встречать меня вместе с ним. И я не могу представить себе, что опять, как до войны, лягу с ним в одну постель. И не могу всего этого объяснить вам. Никому не могу объяснить. А вам тем более».
– Очень любили отца?
– Да, очень. Больше всех на свете! – сказала она. И это было правдой, хотя она сейчас думала не об этом.
– А я знаете как любил своего отца! – сказал Артемьев. – Когда он умер, я первые полгода на его токарный станочек, что он к подоконнику приладил, смотреть не мог. А потом одно на другое, война на войну – и забыл, привык и даже почти не вспоминаю. Как будто это в порядке вещей, что его нет. Так и у вас будет. Как бы ни любили, все равно будет.
«Ну, чего утешаешь! Чего ты меня утешаешь? Самому, что ли, лучше? – испытывая к нему горькую благодарность, подумала Таня. – Я хоть к маме еду. А у тебя вообще никого. И сам уже два раза ранен, а на третий – возьмут и убьют! Полетишь завтра на фронт, а послезавтра убьют. Очень просто. Так и бывает. Убьют – и все!» – упрямо повторяла она про себя, хотя все ее существо сопротивлялось этой такой простой и обычной во время войны мысли.
– Посидите здесь, я сейчас приду, – сказал Артемьев, который, так и не дождавшись от нее ответа, не знал, радоваться или бояться за нее, что она сидит, молчит и не плачет.
Он вышел, а она почти сразу же, как только он вышел, заплакала. Встала, подошла к висевшим на стене старым ходикам и с треском подтянула за цепочку гирю. Но маятник все равно не закачался, и ходики не пошли, и на кухне снова стало так тихо, что она заплакала от этой тишины…
Но когда Артемьев вернулся, она уже не плакала, а стояла у стола и завертывала обратно в бумагу все, что осталось от ужина.
– Уже ехать? – спросила она.
– Да, надо спускаться.
– Куда это положить?
– Пока в руки возьмите, – ответил он, но, когда они перешли из кухни в переднюю и оделись, он опустился на одно колено и развязал ее вещевой мешок. – Давайте сюда, войдет.
– А может, разделим? Вам ведь самому лететь!
– Лететь – не ехать, – весело сказал он, потянув у нее из рук сверток, сунул в мешок и, завязав, вскинул мешок на плечо. – А надвое мы ваше курево разделим. Вы, я вижу, курец слабый, две за вечер, а мне своих до утра не хватит.
Она заторопилась, полезла в карман шинели за папиросами, но он остановил ее:
– Потом, на вокзале.
У самой двери лежал рюкзак, которого здесь не было, когда они входили.
«Так вот чего он уходил, – подумала Таня. – Собирал свои вещи», – и вслух спросила у него:
– С собой, в дорогу?
Он не ответил, наверное, не расслышал.
– Давайте я хоть это понесу, – сказала Таня. – А то мой мешок тяжелый. Тетя Поля заставила все ваши консервы взять.
Он посмотрел на нее, потом на рюкзак, хотел, кажется, что-то сказать, но не сказал и, прикинув рюкзак на руке, протянул Тане.
Рюкзак был совсем легкий, и она закинула его за одно плечо, так же как Артемьев ее вещевой мешок.
– Подождите, свет на кухне не погасил, – сказал он, когда они уже вышли на лестницу, отпер дверь, вошел в квартиру и через минуту вернулся.
«Пути ему не будет», – подумала Таня, не потому, что верила в это, а потому, что так всегда говорила мать, и это бессмысленной тревогой на всю жизнь осталось в памяти.
– Погасил, – сказал он, щелкая ключом. – А то бы горело до конца войны.
Таня понимала, конечно, что он шутит, что завтра или послезавтра сюда пришла бы старуха, о которой он говорил, убирать квартиру и погасила бы забытый свет, но в самой этой невеселой шутке приучившего себя к одиночеству человека было что-то покоробившее Таню. Ей показалось, что вот так же, спокойно и просто, как, не думая о возвращении, он запер сейчас свою квартиру, он и ее проводит на поезд, посадит на хорошее место, помашет рукой через окно и сразу же забудет навсегда. Да, именно так и будет. А почему это должно быть иначе?
На вокзале, когда они с помощью дежурного помощника коменданта нашли и заняли место в вагоне и, оставив там на попечение соседей вещевой мешок, снова вышли на перрон, Артемьев протянул ей свой рюкзак и сказал:
– Возьмите с собой, ладно?
– Почему? Что это? – удивленно спросила она.
– Там потом разберетесь.
– А все-таки что там? – снова спросила она, все еще не принимая у него из рук рюкзака, но уже смутно догадываясь, что там могло быть.
– Я вещи сестры собрал. В голову пришло, когда с вами сидели. Там немного у нее, ничего особенного. Но, может, вам пригодится. Ну, ушьете там себе, в общем, не знаю. Она тоже небольшая была.
Тане хотелось крикнуть, что нет, ничего она не будет ушивать и ничего этого никогда не наденет, она боялась оскорбить его и молчала.
Но он относился к таким вещам, наверное, проще и умней, чем она думала, и, почувствовав ее колебания, сказал:
– А не захотите – не надо! Просто на барахолке на рис сменяете. Мать подкормите и сами тоже… Если думаете, что она там у вас сытно живет, то напрасно. Берите.
И она взяла и еще, наверное, целых десять минут, почти до самого отхода поезда, стояла напротив Артемьева на перроне с этим рюкзаком в руках. Она смотрела на него и думала о том, какой он хороший человек и действительно настоящий, бескорыстный товарищ, которому совершенно нет дела до нее как до бабы. А она не стоит такого хорошего отношения с его стороны. И очень хорошо, что поезд отойдет и все это кончится. Там, у него в квартире, она на минуту испугалась, не его, а себя самой, того, как ее вдруг потянуло к нему. А сейчас на перроне чувство страха исчезло от той бесповоротности, о которой напоминала проводница вагона, уже в третий раз повторявшая все одно и то же: «Провожающие, покиньте вагон. Отъезжающие, прошу садиться!»
Он был провожающий, а она была отъезжающая. И он сам напомнил ей об этом, потянув за рукав к подножке вагона.
– Садитесь!
И она, поддержанная его сильной рукой, вскочила на подножку и в последний момент, рывком вытащив из кармана, протянула смятую пачку папирос и растерянно улыбнулась ему.
И весь день, и весь вечер, и даже всего минутою раньше совершенно не думавший об этом, Артемьев с удивлением увидел ее вдруг переменившееся лицо. «Вот те на, – подумал он, – когда же это произошло и неужели произошло?»
А потом это лицо исчезло, и смутно появилось еще раз в мерзлом тумане медленно двинувшегося окна, и снова исчезло, и у него, уже не впервые в жизни, появилось щемящее чувство, что мимо него бессмысленно и неудержимо проехало его собственное счастье, которого он опять не узнал и принял за чужое!
«Черт его знает, почему до сих пор так ни разу и не полюбил по-настоящему хорошей женщины! Просто проклятие какое-то!» – подумал он как об уже привычном и непоправимом и остановился у дверей вокзала около заиндевевшего, облупленного, скорее всего сломанного автомата.