Иван Гончаров - Обломов
И вдруг теперь в две недели Анисья доказала ему, что он — хоть брось, и притом она делает это с такой обидной снисходительностью, так тихо, как делают только с детьми или с совершенными дураками, да еще усмехается, глядя на него.
— Ты, Захар Трофимыч, — ласково говорила она, — напрасно прежде закрываешь трубу, а потом форточки отворяешь: опять настудишь комнаты.
— А как же по-твоему? — с грубостью мужа спросил он, — когда же отворять?
— А когда затопишь: воздух и вытянет, а потом нагреется опять, — отвечала она тихо.
— Экая дура! — говорил он. — Двадцать лет я делал так, а для тебя менять стану…
На полке шкафа лежали у него вместе чай, сахар, лимон, серебро, тут же вакса, щетки и мыло.
Однажды он пришел и вдруг видит, что мыло лежит на умывальном столике, щетки и вакса в кухне на окне, а чай и сахар в особом ящике комода.
— Это ты что у меня тут все будоражишь по-своему — а? — грозно спросил он. — Я нарочно сложил все в один угол, чтоб под рукой было, а ты разбросала все по разным местам?
— А чтоб чай не пахнул мылом, — кротко заметила она.
В другой раз она указала ему две-три дыры на барском платье от моли и сказала, что в неделю раз надо непременно встряхнуть и почистить платье.
— Дай я выколочу веничком, — ласково заключила она.
Он вырвал у ней веничек и фрак, который было она взяла, и положил на прежнее место.
Когда еще он однажды, по обыкновению, стал пенять, на барина, что тот бранит его понапрасну за тараканов, что «не он выдумал их», Анисья молча выбрала с полки куски и завалявшиеся с незапамятных времен крошки черного хлеба, вымела и вымыла шкафы, посуду — и тараканы почти совсем исчезли.
Захар все еще не понимал хорошенько, в чем дело, и приписывал это только ее усердию. Но когда однажды он понес поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и хотел бросить на пол и весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы, еще сахарницу, хлеб, и так уставила все, что ни одна чашка не шевельнулась, и потом показала ему, как взять поднос одной рукой, как плотно придержать другой, потом два раза прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка не пошевелилась на нем, Захару вдруг ясно стало, что Анисья умнее его!
Он вырвал у ней поднос, разронял стаканы и уже с тех пор не мог простить ей этого.
— Вот видишь, как надо! — еще прибавила она тихо.
Он взглянул на нее с тупым высокомерием, а она усмехается.
— Ах ты, баба, солдатка этакая, хочешь ты умничать! Да разве у нас в Обломовке такой дом был? На мне все держалось одном: одних лакеев, с мальчишками, пятнадцать человек! А вашей братьи, бабья, так и поименно-то не знаешь… А ты тут… Ах, ты!..
— Я ведь доброго хочу… — начала было она.
— Ну, ну, ну! — хрипел он, делая угрожающий жест локтем в грудь. — Пошла отсюда, из барских комнат, на кухню… знай свое бабье дело!
Она усмехнулась и пошла, он мрачно, стороной глядел ей вслед.
Гордость его страдала, и он мрачно обращался с женой. Когда же, однако, случилось, что Илья Ильич спрашивал какую-нибудь вещь, а вещи не оказывалось или она оказывалась разбитою, и вообще, когда случался беспорядок в доме и над головой Захара собиралась гроза, сопровождаемая «жалкими словами», Захар мигал Анисье, кивал головой на кабинет барина и, указывая туда большим пальцем, повелительным шепотом говорил, «Поди ты к барину: что ему там нужно?»
Анисья входила, и гроза всегда разрешалась простым объяснением. И сам Захар, чуть начинали проскакивать в речи Обломова «жалкие слова», предлагал ему позвать Анисью.
Таким образом, опять все заглохло бы в комнатах Обломова, если б не Анисья: она уже причислила себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую жизнь своего мужа с жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский глаз и заботливая рука бодрствовали в запущенных покоях.
Захар только отвернется куда-нибудь, Анисья смахнет пыль со столов, с диванов, откроет форточку, поправит шторы, приберет к месту кинутые посреди комнаты сапоги, повешенные на парадных креслах панталоны, переберет все платья, даже бумаги, карандаши, ножичек, перья на столе — все положит в порядке, взобьет измятую постель, поправит подушки — и все в три приема, потом окинет еще беглым взглядом всю комнату, подвинет какой-нибудь стул, задвинет полуотворенный ящик комода, стащит салфетку со стола и быстро скользнет в кухню, заслыша скрипучие сапоги Захара.
Она была живая, проворная баба, лет сорока семи, с заботливой улыбкой, с бегавшими живо во все стороны глазами, крепкой шеей и грудью и красными, цепкими, никогда не устающими руками.
Лица у ней почти вовсе не было: только и был заметен нос, хотя он был небольшой, но он как будто отстал от лица или неловко был приставлен, и притом нижняя часть его была вздернута кверху, оттого лица за ним было незаметно: оно так оттянулось, выцвело, что о носе ее давно уже получишь ясное понятие, а лица все не заметишь.
Много в свете таких мужей, как Захар. Иногда дипломат небрежно выслушает совет жены, пожмет плечами — и втихомолку напишет по ее совету.
Иногда администратор, посвистывая, гримасой сожаления ответит на болтовню жены о важном деле — а завтра важно докладывает эту болтовню министру.
Обходятся эти господа с женами так же мрачно или легко, едва удостаивают говорить, считая их так, если не за баб, как Захар, так за цветки, для развлечения от деловой, серьезной жизни…
Уж полдень давно ярко жег дорожки парка. Все сидели в тени, под холстинными навесами, только няньки с детьми, группами, отважно ходили и сидели на траве, под полуденными лучами.
Обломов все лежал на диване, веря и не веря смыслу утреннего разговора с Ольгой.
— Она любит меня, в ней играет чувство ко мне. Возможно ли? Она обо мне мечтает, для меня пела она так страстно, и музыка заразила нас обоих симпатией.
Гордость заиграла в нем, засияла жизнь, ее волшебная даль, все краски и лучи, которых еще недавно не было. Он уже видел себя за границей с ней, в Швейцарии на озерах, в Италии, ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своем земном раю — в Обломовке.
Она — божество, с этим милым лепетом, с этим изящным, беленьким личиком, тонкой, нежной шеей…
Крестьяне не видали никогда ничего подобного, они падают ниц перед этим ангелом. Она тихо ступает по траве, ходит с ним в тени березняка, она поет ему…
И он чувствует жизнь, ее тихое теченье, ее сладкие струи, плесканье… он впадает в раздумье от удовлетворенных желаний, от полноты счастья…
Вдруг лицо его омрачилось.
— Нет, этого быть не может! — вслух произнес он, встав с дивана и ходя по комнате. — Любить меня, смешного, с сонным взглядом, с дряблыми щеками… Она все смеется надо мной…
Он остановился перед зеркалом и долго рассматривал себя, сначала неблагосклонно, потом взгляд его прояснел, он даже улыбнулся.
— Я как будто получше, посвежее, нежели как был в городе, — сказал он, — глаза у меня не тусклые… Вот ячмень показался было, да и пропал… Должно быть, от здешнего воздуха, много хожу, вина не пью совсем, не лежу… Не надо и в Египет ехать.
Пришел человек от Марьи Михайловны, Ольгиной тетки, звать обедать.
— Иду, иду! — сказал Обломов.
Человек пошел.
— Постой! Вот тебе.
Он дал ему денег.
Ему весело, легко. В природе так ясно. Люди все добрые, все наслаждаются, у всех счастье на лице. Только Захар мрачен, все стороной смотрит на барина, зато Анисья усмехается так добродушно. «Собаку заведу, — решил Обломов, — или кота… лучше кота: коты ласковы, мурлычут».
Он побежал к Ольге.
«Но, однакож… Ольга любит меня! — думал он дорогой. — Это молодое, свежее создание! Ее воображению открыта теперь самая поэтическая сфера жизни: ей должны сниться юноши с черными кудрями, стройные, высокие, с задумчивой, затаенной силой, с отвагой на лице, с гордой улыбкой, с этой искрой в глазах, которая тонет и трепещет во взгляде и так легко добирается до сердца, с мягким и свежим голосом, который звучит как металлическая струна. Наконец, любят и не юношей, не отвагу на лице, не ловкость в мазурке, не скаканье на лошади… Положим, Ольга не дюжинная девушка, у которой сердце можно пощекотать усами, тронуть слух звуком сабли, но ведь тогда надо другое… силу ума, например, чтоб женщина смирялась и склоняла голову перед этим умом, чтоб и свет кланялся ему… Или прославленный артист… А я что такое? Обломов — больше ничего. Вот Штольц — другое дело: Штольц — ум, сила, уменье управлять собой, другими, судьбой. Куда ни придет, с кем ни сойдется — смотришь, уж овладел, играет, как будто на инструменте… А я?.. И с Захаром не управлюсь… и с собой тоже… я — Обломов! Штольц! Боже… Ведь она его любит, — в ужасе подумал он, — сама сказала: как друга — говорит она, да это ложь, может быть бессознательная… Дружбы между мужчиной и женщиной не бывает…»