Иван Гончаров - Обломов
Он старался заглянуть ей в лицо, узнать, что она, но она нюхала ландыши и сирени и не знала сама, что она… что ей сказать, что сделать.
«Ах, Сонечка сейчас бы что-нибудь выдумала, а я такая глупая! ничего не умею… мучительно!» — думала она.
— Я совсем забыла… — сказала она.
— Поверьте мне, это было невольно… я не мог удержаться… — заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. — Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя… Ради бога, не подумайте, чтоб я хотел… Я сам через минуту бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово…
Она шла, потупя голову и нюхая цветы.
— Забудьте же это, — продолжал он, — забудьте, тем более что это неправда…
— Неправда? — вдруг повторила она, выпрямилась и выронила цветы.
Глаза ее вдруг раскрылись широко и блеснули изумлением.
— Как неправда? — повторила она еще.
— Да, ради бога, не сердитесь и забудьте. Уверяю вас, это только минутное увлечение… от музыки.
— Только от музыки!..
Она изменилась в лице: пропали два розовые пятнышка, и глаза потускли.
«Вот ничего и нет! Вот он взял назад неосторожное слово, и сердиться не нужно!.. Вот и хорошо… теперь покойно… Можно по-прежнему говорить, шутить…» — думала она и сильно рванула мимоходом ветку с дерева, оторвала губами один листок и потом тотчас же бросила и ветку и листок на дорожку.
— Вы не сердитесь? Забыли? — говорил Обломов, наклоняясь к ней.
— Да что такое? О чем вы просите? — с волнением, почти с досадой отвечала она, отворачиваясь от него. — Я все забыла… я такая беспамятная!
Он замолчал и не знал, что делать. Он видел только внезапную досаду и не видал причины.
«Боже мой! — думала она. — Вот все пришло в порядок, этой сцены как не бывало, слава богу! Что ж… Ах, боже мой! Что ж это такое? Ах, Сонечка, Сонечка! Какая ты счастливая!»
— Я домой пойду, — вдруг сказала она, ускоряя шаги и поворачивая в другую аллею.
У ней в горле стояли слезы. Она боялась заплакать.
— Не туда, здесь ближе, — заметил Обломов. «Дурак, — сказал он сам себе уныло, — нужно было объясняться! Теперь пуще разобидел. Не надо было напоминать: оно бы так и прошло, само бы забылось. Теперь, нечего делать, надо выпросить прощение».
«Мне, должно быть, оттого стало досадно, — думала она, — что я не успела сказать ему: мсьё Обломов, я никак не ожидала, чтобы вы позволили… Он предупредил меня… „Неправда“! Скажите пожалуйста, он еще лгал! Да как он смел?»
— Точно ли вы забыли? — спросил он тихо.
— Забыла, все забыла! — скоро проговорила она, торопясь идти домой.
— Дайте руку, в знак, что вы не сердитесь..
Она, не глядя на него, подала ему концы пальцев и, едва он коснулся их, тотчас же отдернула руку назад.
— Нет, не сердитесь! — сказал он со вздохом. — Как уверить мне вас, что это было увлечение, что я не позволил бы себе забыться?.. Нет, конечно, не стану больше слушать вашего пения…
— Никак не уверяйте: не надо мне ваших уверений… — с живостью сказала она. — Я и сама не стану петь!
— Хорошо, я замолчу, — сказал он, — только, ради бога, не уходите так, а то у меня на душе останется такой камень.
Она пошла тише и стала напряженно прислушиваться к его словам.
— Если правда, что вы заплакали бы, не услыхав, как я ахнул от вашего пения, то теперь, если вы так уйдете, не улыбнетесь, не подадите руки дружески, я… пожалейте, Ольга Сергеевна! Я буду нездоров, у меня колени дрожат, я насилу стою…
— Отчего? — вдруг спросила она, взглянув на него.
— И сам не знаю, — сказал он, — стыд у меня прошел теперь: мне не стыдно от моего слова… мне кажется, в нем…
Опять у него мурашки поползли по сердцу, опять что-то лишнее оказалось там, опять ее ласковый и любопытный взгляд стал жечь его. Она так грациозно оборотилась к нему, с таким беспокойством ждала ответа.
— Что в нем? — нетерпеливо спросила она.
— Нет, боюсь сказать: вы опять рассердитесь.
— Говорите! — сказала она повелительно.
Он молчал.
— Мне опять плакать хочется, глядя на вас… Видите, у меня нет самолюбия, я не стыжусь сердца…
— Отчего же плакать? — спросила она, и на щеках появились два розовые пятна.
— Мне все слышится ваш голос… я опять чувствую…
— Что? — сказала она, и слезы отхлынули от груди, она ждала напряженно.
Они подошли к крыльцу.
— Чувствую… — торопился досказать Обломов и остановился.
Она медленно, как будто с трудом, всходила по ступеням.
— Ту же музыку… то же… волнение… то же… чув… простите, простите — ей-богу, не могу сладить с собой…
— M-r Обломов… — строго начала она, потом вдруг лицо ее озарилось лучом улыбки, — я не сержусь, прощаю, — прибавила она мягко, — только вперед…
Она, не оборачиваясь, протянула ему назад руку, он схватил ее, поцеловал в ладонь, она тихо сжала его губы и мгновенно порхнула в стеклянную дверь, а он остался как вкопанный.
VII
Долго он глядел ей вслед большими глазами, с разинутым ртом, долго поводил взглядом по кустам…
Прошли чужие, пролетела птица. Баба мимоходом спросила, не надо ли ему ягод — столбняк продолжался.
Он опять пошел тихонько по той же аллее и до половины ее дошел тихо, набрел на ландыши, которые уронила Ольга, на ветку сирени, которую она сорвала и с досадой бросила.
«Отчего это она?» — стал он соображать, припоминать…
— Дурак, дурак! — вдруг вслух сказал он, хватая ландыши, ветку, и почти бегом бросился по аллее. — Я прощенья просил, а она… ах, ужель?.. Какая мысль!
Счастливый, сияющий, точно «с месяцем во лбу», по выражению няньки, пришел он домой, сел в угол дивана и быстро начертил по пыли на столе крупными буквами: «Ольга».
— Ах, какая пыль! — очнувшись от восторга, заметил он. — Захар! Захар! — долго кричал он, потому что Захар сидел с кучерами у ворот, обращенных в переулок.
— Поди ты! — грозным шепотом говорила Анисья, дергая его за рукав. — Барин давно зовет тебя.
— Посмотри, Захар, что это такое? — сказал Илья Ильич, но мягко, с добротой: он сердиться был не в состоянии теперь. — Ты и здесь хочешь такой же беспорядок завести: пыль, паутину? Нет, извини, я не позволю! И так Ольга Сергеевна мне проходу не дает: «Вы любите, говорит, сор».
— Да, им хорошо говорить: у них пятеро людей, — заметил Захар, поворачиваясь к двери.
— Куда ты? Возьми да смети: здесь сесть нельзя, ни облокотиться… Ведь это гадость, это… обломовщина!
Захар надулся и стороной посмотрел на барина.
«Вона! — подумал он, — еще выдумал какое-то жалкое слово! А знакомое!»
— Ну, мети же, что стоишь? — сказал Обломов.
— Чего мести? Я мёл сегодня! — упрямо отвечал Захар.
— А откуда ж пыль, если мёл? Смотри, вон, вон! Чтоб не было! Сейчас смести!
— Я мёл, — твердил Захар, — не по десяти же раз мести! А пыль с улицы набирается… здесь поле, дача, пыли много на улице.
— Да ты, Захар Трофимыч, — начала Анисья, вдруг выглянув из другой комнаты, — напрасно сначала метешь пол, а потом со столов сметаешь: пыль-то опять и насядет… Ты бы прежде…
— Ты что тут пришла указывать? — яростно захрипел Захар. — Иди к своему месту!
— Где же это видано — сначала пол мести, а потом со столов убирать?.. Барин оттого и гневается…
— Ну, ну, ну! — закричал он, замахиваясь на нее локтем в грудь.
Она усмехнулась и спряталась. Обломов махнул и ему рукой, чтоб он шел вон. Он прилег на шитую подушку головой, приложил руку к сердцу и стал прислушиваться, как оно стучит.
«Ведь это вредно, — сказал он про себя. — Что делать? Если с доктором посоветоваться, он, пожалуй, в Абиссинию пошлет!»
Пока Захар и Анисья не были женаты, каждый из них занимался своею частью и не входил в чужую, то есть Анисья знала рынок и кухню и участвовала в убирании комнат только раз в год, когда мыли полы.
Но после свадьбы доступ в барские покои ей сделался свободнее. Она помогала Захару, и в комнатах стало чище, и вообще некоторые обязанности мужа она взяла на себя, частью добровольно, частью потому, что Захар деспотически возложил их на нее.
— На вот, выколоти-ко ковер, — хрипел он повелительно, или: — Ты бы перебрала вон, что там в углу навалено, да лишнее вынесла бы в кухню, — говорил он.
Так блаженствовал он с месяц: в комнатах чисто, барин не ворчит, «жалких слов» не говорит, и он, Захар, ничего не делает. Но это блаженство миновалось — и вот по какой причине.
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.