Уильям Фолкнер - Сойди, Моисей
и Маккаслин:
— Погоди. Погоди-ка минуту.
и он:
— Позволь мне высказаться. Я пытаюсь объяснить главе моего рода то, что я обязан сделать и чего сам не понимаю до конца, — пытаюсь не оправдать свое решение, а объяснить, насколько в моих силах. Я мог бы просто сказать, что не знаю, почему обязан отказаться от наследства, но знаю, что обязан, ибо иначе не будет совести моей покоя, а мне в жизни нужна лишь спокойная совесть. Но ты — глава моего рода. Более того. Я осознал давно, что ты мне вместо отца, хотя сам ты осознаешь сейчас, что вместо сына я тебе не буду… Итак, я уж не говорю о сочинителях законопроектов, о скупщиках векселей, о полуграмотных учителях школьных, о самоименованных вождях и проповедниках, обо всей этой орде недоучек, одним глазом любующихся на себя, а другим косящихся на конкурента в такой же бессменно-единственной белой рубашке. Кто еще смог бы заставить их сражаться — смог бы вселить в них такой страх и ужас, что они сплотились, повернулись лицом все в одну сторону и даже замолчали на время, — кто бы еще и через два военных года настолько ужасал их, что слышались среди них голоса, всерьез предлагавшие перенести столицу за рубеж и тем спасти от разорения и разграбления южанами, чье белое мужское население в совокупности своей едва равнялось населенью одного большого северного города, — кто, кроме Джексона, которого в долине Шенандоа три армии ловили,44 так и не поняв, на откате ли из боя они сами или только лишь вступают в бой; кроме Стюарта, который со всем своим соединеньем совершил круговой обход вооруженной силы,45 какой еще не видел этот континент, чтобы разведать ее с тыла; кроме Моргана, который повел конницу в атаку на броневую канонерку,46 севшую на мель. Кто еще объявил бы войну державе, площадью вдесятеро обширней Юга, населением численнее во сто крат, а ресурсами богаче тысячекратно, — кто, кроме людей, способных верить, что для успешного ведения войны не острота ума, не сметка, не политика, не дипломатия, не деньги и даже не простая арифметика и честность необходимы, а лишь любовь к родному краю и отвага…
— Прибавь сюда и предков без страха и упрека и прибавь умение держаться в седле, — сказал Маккаслин. Настал уже вечер, в мирную октябрьскую вечернюю зарю вписаны, вплетены струйки безветренного дровяного дыма. Хлопок давно убран и очищен, и весь день теперь повозки, груженные кукурузой, движутся с полей к амбарам торжественною чередою по незыблемой земле. — Что ж, может, этого и хотел Он. Во всяком случае, это получил.
И, чтобы вспомнить, что Он получил, не требовалось листать пожелтелые страницы блекнущих и безобидных счетных книг. Суровая та хроника не пером велась, и Маккаслин в свои тогдашние четырнадцать, и пятнадцать, и шестнадцать лет был ей живым свидетелем, да и сам Айзек унаследовал то время, как внуки Ноя унаследовали Потоп, хоть сами и не видели разлива вод, — то мрачное, кровавое, гнилое лихолетье, когда три разных племени пытались приноровиться друг к другу и к новой земле (которую создали и приняли в наследство и на которой приходилось жить), ибо побежденные были вольны ее теперь покинуть ничуть не менее, чем победители; племя первое, вдруг, без предупреждения и подготовки, получившее волю и равенство и нимало не обученное, как этой волей пользоваться или просто как хотя бы вынести ее, и злоупотребившее свободой не по-детски и не потому, что после стольких лет рабства и так внезапно она пришла, но злоупотребившее, как всегда злоупотребляют свободой люди, — и подумал Айзек: «Очевидно, и через страдание нельзя до дна постичь ту мудрость, что необходима человеку для различенья между свободой и распущенностью»; племя второе, тщетно провоевавшее четыре года за сохранение правопорядка, при котором освобождение рабов было нелепостью и парадоксом, — не по той причине воевавшее, что племя это было против свободы как таковой, но по тем извечным причинам, по которым человечество (не генералы и политики, а человечество) всегда дралось и умирало в войнах: чтобы сохранить прежний порядок или же прочно установить новый и лучший для своих детей; и, наконец, еще третьи — как будто без них мало было ненависти, страха и ожесточения, — третьи, даже более чуждые для вторых, родных им по крови и по цвету кожи, чем для первых, роднею не бывших, чуждые даже друг другу во всем, кроме единящей их свирепой алчбы грабежа и разбоя, — племя третье и триединое, куда вошли: сыновья матерых лейтенантов интендантской службы, маркитантов и поставщиков армейских одеял, ботинок и обозного тягла; они являлись после битв, в которых не участвовали, и обирали плоды победы, которую не добывали, и действовали они под защитой и с позволенья, если не с благословения начальства, и ушли они в землю, а дети их на захудалых своих мелких фермах вступили в яростную конкуренцию с черными, кого в предыдущем поколении якобы освобождали, и с белой швалью, чьих малоимущих отцов якобы лишали рабов и поместий; а внуки их снова станут в глуши окружных городишек парикмахерами, помощниками шерифов, гаражными механиками, рабочими на пилке леса и очистке хлопка, кочегарами электростанций и — сперва в обычной цивильной одежде, а потом в расистской балахонной униформе со всеми причиндалами паролей и горящих крестов — пойдут в голове линчующих толп на тех самых негров, кого их деды явились спасать; и вошла в третье племя вся та прочая безымянная орда спекулянтов, сытеющих на людском горе, и финансовых, политических, земельных махинаторов, что саранчою налетают на поле разгрома и, сильные своею саранчовой спайкой, не нуждаются ни в защите, ни в благословении, и не пашут и не жнут, а жирны бывают и затем уходят, исчезают неведомо куда, как пришли незнамо к непонятно кем, чьей страстью или похотью рожденные; и еврей, пришедший тоже без защиты, потому что за две тысячи лет привык уж обходиться без нее, и одинокий, лишенный даже саранчовой спайки, и по-своему отважный, ибо не о мародерстве помышляющий, а о благе правнуков, и доселе ищущий, где бы ему угнездить и упрочить потомство, хоть и на вечной чужбине, и благословения лишенный — пария на земле Запада, через двадцать веков все еще мстящего ему за волшебную сказку, которою был покорен. Маккаслин был свидетелем того лихолетья, а сам Айзек даже на исходе восьмого десятка так и не сможет четко отграничить в памяти виденное воочию от слышанного о том времени, когда в опустошенном, выжженном краю женщины сидели запершись и затаясь в потемках без свечи и прижимая к себе детей, а мужчины, вооружась и надев балахоны и маски, ездили конными группами по безмолвным дорогам, а на перстом торчащих сучьях катались тела черных и белых жертв не столь ненависти, сколь взбешенного отчаяния; когда избиратели лежали застреленные в кабинах с еще не высохшим пером в руке и с непромокнутым листком в другой; когда полицейскими делами в Джефферсоне ведал и вместо подписи корявый крестик на бумагах ставил бывший раб, прозваный Сукомором вовсе не потому, что принадлежал раньше врачу-аптекарю и травил будто бы собак, а потому, что крал у хозяина спирт и, разбавив, продавал пинтовыми бутылками, а прятал те бутылки под корнями большого сикомора за аптекой; должность же свою получил потому, что его наполовину белая сестра была наложницей армейского начальника военной полиции северян. И на сей раз Маккаслин даже не сказал «Гляди же», а лишь поднял руку, даже не на полку указав, а обобщенно — на стол, на угол комнаты, где пол истерт за двадцать лет грубыми башмаками издольщиков, стоящих в ожидании, покуда белый за столом складывает, умножает, вычитает. И опять можно и не глядеть было, ибо уж эту-то хронику знал он — и раньше, и теперь, через двадцать три года после капитуляции южан и через двадцать четыре после декларации об освобождении рабов,47 видел, как конторские книги, новые уже, быстро заполнялись и сменялись, заключив в себе больше имен, чем могло бы присниться старому Карозерсу или даже отцу Айзека и дяде Бадди, — новых имен и новых лиц, в гущу которых старые имена и лица, знакомые еще отцу и дяде, канули и затерялись; Томин Терл умер, и даже трагически-неприкаянный Персивал Браунли, не годившийся ни в счетоводы, ни в пахари, ни в пастухи, нашел в конце концов надлежащее свое место: возник он снова в 1862 году (отец Айзека был на войне тогда) и прожил на плантации месяц или больше, проводя молитвенные сходки среди негров, проповедуя и запевая чистым мелодичным дискантом, и, когда дядя дознался о том, снова засверкал Персивал пятками — не в хвосте, а впереди совершавшего рейд конного отряда северян, — и в третий, и последний, раз возник в коляске разъездного армейского казначея, катившей через Джефферсон, как раз когда отец Айзека (было то в 1866 году) проходил случайно и увидел, как коляска с двумя седоками быстро пересекает тихую по-сельски площадь, создавши даже в этот беглый миг и не у одного только отца впечатленье тайной греховно-праздничной прогулки, как если б муж воспользовался жениным отсутствием, чтобы гульнуть с ее горничной, — и тут Персивал поднял глаза, увидел бывшего хозяина и, метнув короткий непокорный женский взгляд и соскочив с коляски, скрылся из виду, исчез, — и лишь через два десятка лет довелось как-то Маккаслину услышать, что Браунли — растолстевший и преуспевающий старик — содержит в Новом Орлеане бордель высшего разряда; и Теннин Джим пропал неизвестно куда, а Фонсиба живет в Арканзасе на свои три ежемесячных доллара и с грамотеем мужем в сюртуке и в очках без стекол, строящим планы на весну; и только Лукас остался, последышек, последний прямой потомок старого Карозерса, чья обреченная и пагубная кровь несла по мужской линии гибель всему, чего касалась, — последний, кроме Айзека, но теперь и Айзек отрекался от наследства в некой надежде избежать пагубы; четырнадцатилетний Лукас, чье имя только через семь лет мелькнет на этих быстро заполняемых листах конторских книг, не пылящихся теперь, ибо Маккаслин ежедневно снимает их с полки, чтобы вписывать продолжение хроники, которую не смогли завершить два столетья и еще одно столетье не сумеет искупить. Хроника эта в миниатюре отразила весь край, весь Юг после освобождения и капитуляции — отобразила медленную струйку провианта и припаса, башмаков, комбинезонов, шляп соломенных, постромок, хомутов, плужных болтов и скоб, притекающую обратно каждой осенью в виде хлопка — две встречные струи, бренные как правда, неосязаемые как черта экватора, но словно стальными канатами на всю жизнь привязавшие хлопкоробов к земле, на которую падает пот их.