Гюстав Флобер - Бувар и Пекюше
— Конечно, — согласился врач, — материя неистребима. Однако…
— Нет, нет! Неистребима именно сущность. Тело, находящееся у меня перед глазами, ваше тело, доктор, не даёт мне познать вашу личность, это лишь внешняя оболочка или, вернее, маска.
Вокорбей подумал, не помешался ли пациент.
— До свиданья! Лечите свою маску!
Пекюше не угомонился. Он раздобыл введение в гегелеву философию и попробовал втолковать её Бувару.
— Все, что разумно, — реально. Более того, реальны только идеи. Законы ума — законы вселенной, разум человека тождествен разуму божьему.
Бувар сделал вид, что понимает.
— Следовательно, абсолют — это в одно и то же время и субъект и объект, это единство, в котором сливаются все различия. Таким образом разрешаются все противоречия. Тень даёт возможность проявиться свету, холод, смешанный с тёплом, создаёт температуру, организм существует только благодаря своему распаду, всюду сказываются начало разделяющее и начало связующее.
Они находились на пригорке и увидели кюре, шедшего вдоль изгороди, с требником в руке.
Пекюше предложил ему зайти, чтобы в его присутствии закончить изложение системы Гегеля и послушать, что он скажет.
Священник присел рядом с ним, и Пекюше заговорил о христианстве.
— Ни одна религия так убедительно не утвердила истину: «Природа — всего лишь момент идеи».
— Момент идеи! — прошептал ошеломлённый кюре.
— Вот именно! Бог, приняв зримую оболочку, обнаружил свою единосущность с нею.
— Это с природой-то? Да что вы!
— Кончиною своей он подтвердил сущность смерти; следовательно, смерть пребывала в нём, составляла и составляет часть бога.
Священник насупился.
— Не богохульствуйте! Он принял страдания ради спасения рода человеческого.
— Ошибаетесь! Смерть рассматривают применительно к индивидууму, и тут она, несомненно, зло; другое дело, если речь идёт о вещах. Не отделяйте дух от материи!
— Однако до сотворения мира…
— Никакого сотворения не было. Мир существует извечно. Иначе получилось бы, что некая новая сущность прибавилась к божественной мысли, а это нелепость.
Священник поднялся с места — ему надо было идти по делам.
— Очень рад, что проучил его! — сказал Пекюше. — Ещё одно слово! Раз существование мира не что иное, как беспрерывный переход от жизни к смерти и от смерти к жизни, значит, нельзя утверждать, что всё есть — наоборот, надо считать, что ничего нет. Но всё находится в стадии становления, понимаешь?
— Конечно, понимаю… или, вернее, нет, не понимаю.
Идеализм в конце концов приводил Бувара в отчаяние.
— Хватит с меня! Пресловутое cogito[6] мне осточертело. Идеи предметов принимают за сами предметы, То, чего почти не понимают, объясняют посредством слов, которые и вовсе не понятны. Субстанция, протяжённость, сила, материя и душа! Всё это только абстракции, только воображение. Что касается бога, то, даже если он существует, невозможно постичь, каков он. Некогда он порождал ветер, молнию, революции. Теперь он проявляет себя меньше. Впрочем, не вижу от него никакой пользы.
— А как же тогда с моралью?
— Ну и наплевать на неё!
«Она действительно лишена основы», — подумал Пекюше.
Он притих, оказавшись в тупике, к которому привели его собственные предпосылки. Он этого никак не ожидал и был подавлен.
Бувар не верил даже в материю.
Убеждение в том, что ничто не существует, как оно ни прискорбно, всё же неоспоримо. Лишь немногие могут проникнуться им. Они почувствовали себя выше окружающих, возгордились, и им захотелось похвастаться своим превосходством; случай вскоре представился.
Как-то утром, отправившись за табаком, они увидели у лавки Ланглуа скопление народа. Люди толпились вокруг фалезского дилижанса; речь шла о некоем Туаше, беглом каторжнике, который уже давно бродил по окрестностям. Возница встретил его у Круа-Верта под конвоем двух жандармов, и шавиньольцы наконец-то вздохнули с облегчением.
Жирбаль и капитан остались на площади, потом туда пришли мировой судья, желавший узнать подробности, и Мареско в бархатном берете и сафьяновых туфлях.
Ланглуа пригласил их почтить его лавочку своим посещением, — там им будет удобнее. Невзирая на покупателей и звон колокольчика, господа продолжали обсуждать злодеяния Туаша.
— Что ж, у него дурные инстинкты, вот и всё, — сказал Бувар.
— Их можно преодолеть добродетелью, — возразил нотариус.
— А если не обладаешь добродетелью?
Бувар стал решительно отрицать свободу воли.
— Однако я волен делать, что мне вздумается, — заметил капитан. — Ничто не может помешать мне, например, шевелить ногой.
— В том случае, если у вас есть побуждение шевелить ею.
Капитан долго искал ответа, но так ничего и не придумал. Зато Жирбаль изрёк:
— Республиканец, а выступает против свободы! Довольно странно!
— Потеха! — поддакнул Ланглуа.
Бувар задал ему вопрос:
— А почему вы не раздадите ваше имущество бедным?
Лавочник обвёл тревожным взглядом свой товар.
— Вот ещё! Я не дурак. Оно мне самому пригодится.
— А будь вы святым Винцентом де Поль, так вы поступили бы иначе, потому что у вас был бы его характер. Вы следуете своему характеру. Значит, вы не свободны.
— Это крючкотворство! — в один голос закричали присутствующие.
Бувар не смутился и отвечал, указывая на весы на прилавке:
— Весы будут неподвижны, пока любая из чашек пуста. То же самое и с волею; когда чашки качаются под давлением двух с виду равных тяжестей, они напоминают работу нашего ума, обсуждающего разные доводы, пока, наконец, наиболее веский не перетянет, не предопределит поступка.
— Все это не имеет никакого отношения к Туашу. Что ни говорите, он редкий негодяй, — сказал Жирбаль.
Тут взял слово Пекюше:
— Пороки присущи природе, как бури или наводнения.
Нотариус прервал его и сказал, при каждом слове приподнимаясь на цыпочки:
— Я считаю ваши воззрения совершенно безнравственными. Они открывают дорогу для распущенности, оправдывают виновных, извиняют преступления.
— Совершенно верно, — вмешался Бувар. — Несчастный, удовлетворяющий свои порочные инстинкты, так же прав, как порядочный человек, следующий голосу разума.
— Не защищайте выродков.
— Зачем считать их выродками? Когда родится слепой, слабоумный, убийца, — нам это кажется нарушением порядка, как будто нам известно, что такое порядок, как будто природа действует целесообразно!
— Значит, вы отрицаете провидение?
— Да, отрицаю.
— Загляните в историю, — воскликнул Пекюше. — Вспомните убийства монархов, истребление целых народов, раздоры в семьях, страдания отдельных лиц.
— И в то же время, — добавил Бувар, ибо они подзадоривали друг друга, — провидение заботится о птичках, и по его воле у раков вместо оторванных клешней вырастают новые. Что ж, если под провидением вы подразумеваете всем управляющий закон, — согласен! Да и то ещё…
— Существуют же некоторые принципы! — сказал нотариус.
— Да что вы мне толкуете! По мнению Кондильяка, наука тем совершеннее, чем меньше она нуждается в принципах! Принципы только подытоживают приобретённые знания и возвращают нас вспять к этим, весьма спорным, знаниям.
— Разве вы занимались, подобно нам, изучением, исследованием тайн метафизики? — продолжал Пекюше.
— Верно, господа, верно!
Общество разошлось.
Но Кулон, отозвав их в сторону, сказал им наставительно, что он, разумеется, не святоша и даже ненавидит иезуитов, однако не заходит так далеко, как они. Нет, нет, так далеко он не заходит. На площади они прошли мимо капитана, который в это время раскуривал трубку и ворчал:
— А всё-таки, чёрт побери, я делаю, что хочу.
Бувар и Пекюше при всяком удобном случае стали провозглашать свои возмутительные парадоксы. Они ставили под вопрос честность мужчин, целомудрие женщин, мудрость правительства, здравый смысл народа, словом, подрывали все основы.
Фуро всполошился и пригрозил, что засадит их за решётку, если они не прекратят таких речей.
Их очевидное превосходство воспринималось как оскорбление. Раз они сторонники столь безнравственных теорий, значит, и сами они безнравственны; теперь о них стали распускать всякие сплетни.
Это пробудило у них пренеприятную способность замечать глупость и возмущаться ею.
Их огорчали мелочи: газетные объявления, наружность какого-нибудь обывателя, нелепое рассуждение, случайно дошедшее до них.
Они прислушивались к тому, что говорят в деревне; мысль, что во всём мире, вплоть до антиподов, существуют такие же Мареско, такие же Фуро, угнетала их, словно их придавило бременем всей Земли.
Они перестали выходить из дома, никого у себя не принимали.
Однажды днём до них донесся разговор Марселя с каким-то господином в широкополой шляпе и тёмных очках. То был академик Ларсенер. От него не ускользнуло, что, пока он разговаривал со слугою, в одном из окон приоткрылась штора и кто-то затворил двери. Он пришёл, чтобы сделать попытку примирения, и удалился вне себя от злости, поручив Марселю передать хозяевам, что считает их хамами.