Лоренс Даррел - Жюстин
Из всех возможных неудач человек выбирает наименее опасные для чувства самоуважения: хочется упасть помягче. Мой вариант: в искусстве, в религии, во взаимоотношениях с людьми. В искусстве я оказался беспомощен (мне только сейчас пришло в голову), потому что не верил в самостоятельно существующую человеческую личность. («Кто мог бы сказать с уверенностью, — пишет Персуорден, — что лица у людей всегда одни и те же? Может, они просто примеряют маску за маской со скоростью, недоступной глазу, создавая тем иллюзию неизменности черт лица, — так подергивается лента в старом немом кино, а?») Я давно утратил веру в подлинность всякого сходства человека с самим собой — как мог я писать портреты? Вера? Что ж, я не встретил пока ни одного достойного учения, где жертва Богу не была бы отравлена чувством вины. Расе Balthazar [49], все церкви и секты казались мне центрами самоподготовки по борьбе со страхом. Последняя и наихудшая моя неудача (я спрятал губы в темных, живущих тайной жизнью волосах Жюстин) — неудача с людьми. Причина была в постоянно возраставшей отчужденности духа: все проще становилось сочувствовать людям, обладание же было мне заказано. Моя любовь необъяснимым образом с каждым разом делалась все менее совершенной, и все проще давалась мне труднейшая и наилучшая ее часть — отдавать себя. На эту наживку, понял я вдруг с ужасом, и клюнула Жюстин. С рождения наделенная женским инстинктом собственницы, она была обречена на бесплодные попытки поймать меня там, где я был недосягаем, в последнем моем убежище за прочными щитами смеха и дружеского участия. В итоге — ничего, кроме разочарования и отчаяния, ибо я был совершенно от нее независим; а страсть обладать, владеть, если морить ее голодом, делает человека существом абсолютно и безусловно зависимым — от предмета страсти. Как трудно разобраться в хаосе нитей, протянутых от человека к человеку под шероховатой кожей поступков и слов; ведь любовь — всего лишь язык кожи, а секс — система терминов.
Стоит, однако же, воздать должное сей печальной истории, принесшей мне столько боли, — она заставила меня понять, что память только болью и питается; радость самодостаточна и кончается в себе самой — та боль и та радость завещали мне беспредельный запас душевного здоровья — животворного свойства глядеть со стороны. Я был как электрическая батарея. Отсоединенный от цепи, я обретал полную свободу передвижения в мире мужчин и женщин как хранитель законных прав любви — любви, которая не есть страсть и не есть привычка (то лишь атрибуты ее), но божественное шествие Бессмертного средь смертных — Афродита-во-Всеоружии. Я, помимо собственной воли, выковал себе доспехи, и я весь был — в них, весь — они, хоть и страдал от них больше всех (как иначе?). И эти доспехи были — безличность. Вот что любила во мне Жюстин, вовсе не мою неповторимую индивидуальность. Женщины — разбойники на большой дороге секса: она и пыталась выкрасть у меня волшебный дар отрешенности, жемчужину, вызревшую в голове живой жабы. Именно знаки отрешенности искала она и находила на полотне моей жизни — беспорядочной, несвязной и нелепой. Ценность моя заключена была не в том, чем я владел или чего достиг. Она сумела разглядеть внутри стержень, который невозможно было ни изогнуть, ни сломать, — за него и любила меня. Как могла она жить спокойно, если чувствовала: даже когда я был с ней, я только и хотел, что умереть. Как могла она такое вытерпеть!
А Мелисса? Конечно, она не могла копать столь глубоко. Ей довольно было знать, что на силу мою можно опереться там, где она слабее всего: во взаимоотношениях с внешним миром. Она ценила каждую мою человеческую слабость — привычку к беспорядку, неспособность делать деньги и тому подобное. Она любила мои слабости, ибо могла быть полезной мне; Жюстин же отметала их прочь, как недостойные ее внимания. Она искала иной силы. Я интересовал ее лишь как обладатель собственности, которую она не могла ни получить от меня в дар, ни украсть. Здесь вся суть обладания — война до победного конца за черты несходства друг в друге, за золото души близкого человека. Но разве может подобная война не быть разрушительной и безнадежной?
И все же насколько запутаны порой мотивы человеческих поступков: почему именно Мелисса должна была изгнать Нессима из его убежища в царстве грез и повернуть его лицом к необходимости (весьма прискорбной и для нас, и для него) вашей смерти. Ибо не кто иной, как Мелисса, одержимая собственным несчастьем, подошла как-то вечером к его столику — он задумчиво смотрел на кордебалет, и на столе перед ним стоял пустой бокал из-под шампанского — и, вспыхнув, спрятав под накладными ресницами глаза, выпалила шесть слов: «Ваша жена больше вам не верна», — и эта фраза дрожала с тех пор в его голове, как брошенный в стену нож. Конечно, его досье давно уже распухло от донесений на сей прискорбный счет, но те донесения были похожи на газетные сводки с места далекой катастрофы в чужой, незнакомой стране. Теперь же перед ним стоял очевидец, жертва, выживший участник катаклизма… Эхо единственной сказанной фразы вновь пробудило в нем способность чувствовать. Бесконечно длинная змея исписанной бумаги восстала вдруг из мертвых и закричала ему в лицо.
Уборной Мелиссе служил дурно пахнущий куб, где на стенах неуклюже изгибались членистые трубы, дерьмопроводы с верхних этажей. Из мебели — только необработанная полоска зеркала и маленькая полочка под ней, одетая слоем белой бумаги: на такой бумаге кулинары воздвигают свадебные торты. На полочке — вечная мешанина пудр, теней и макияжных карандашей, с чьей помощью она умудрялась создавать жестокие шаржи на самое себя.
В этом зеркале и проявился из тьмы Селим, подрагивая в свете газовой горелки, словно посланец загробного мира. Отточенность фраз, продуманность интонаций — казалось, устами его говорит сам Нессим; в прилежном копировании даже тональности голоса хозяина Мелисса услышала трогательную заботу о единственном человеческом существе, бывшем для Селима едва ли не Богом: он готов был стать глиной в его руках.
Мелиссе стало страшно, ей ли было не знать, как в традициях Города наказывают задевших честь великих мира сего — быстро и страшно. Она вспомнила сказанное, ахнула про себя и стала дрожащими пальцами снимать с век накладные ресницы. Отклонить приглашение было невозможно. Она надела свое жалкое парадное платье и пошла вслед за Селимом, придавленная усталостью и страхом, к великолепному авто, поджидавшему их в глухой тени. Селим помог ей сесть, и она оказалась бок о бок с Нессимом. Они медленно скользили сквозь тусклый александрийский вечер, и Мелисса была так напугана, что поначалу даже не понимала, куда ее везут. Они прокрались вдоль моря, отливающего сапфиром, и свернули в глубь трущоб, комкая переулок за переулком, в сторону Мареотиса и битумно-черных шлаковых отвалов Мекса: столб света автомобильных фар счищал слой за слоем бурой тьмы, вызывая из небытия крошечные сценки египетской частной жизни — поющего пьяницу, библейскую фигуру на ослике, с двумя детьми, они спасаются бегством от страшного царя Ирода, носильщик сортирует поклажу быстро, как карту за картой из рук профессионального игрока. Знакомые виды вызывали в ней теперь острое чувство, ибо дальше лежала только пустыня — и отзывалась мотору гулким эхом пустоты, как морская раковина. За все это время ее спутник не проронил ни слова, а она не осмеливалась даже взглянуть в его сторону.
Когда поздняя луна высветила наконец чистые стальные линии барханов, Нессим остановил машину. Порывшись в кармане, он вынул чековую книжку и сказал чуть дрогнувшим голосом (в глазах его застыли слезы): «Сколько стоит ваше молчание?» Она повернулась к нему, разглядела в темноте печальную мягкость смуглого его лица, и на смену страху пришла жгучая волна стыда. Она почувствовала в нем не слабинку, но слабость к доброте и поняла, что больше никогда не сможет причинить ему боли. Робко положив руку на его рукав, она сказала: «Мне очень стыдно. Пожалуйста, простите меня. Я не ведала, что говорю». Нахлынула усталость, и чувство, готовое прорваться слезами, вылилось в глубокий зевок. Теперь они глядели друг на друга по-новому, и каждый узнал в сидящем напротив товарища по несчастью, невинную жертву. На минуту им показалось, что они друг в друга влюбились — из чистого чувства облегчения.
Машина снова набрала скорость — они молчали — и понесла их сквозь пустыню к стальному переблеску звезд, и невидимый прибой окрасил горизонт угольно-черным. Нессим, ощущая рядом с собой присутствие странного сонного существа, поймал себя на мысли, приходящей вновь и вновь: «Слава Богу, я не гений — ибо гению не на кого положиться».
Иногда он украдкой смотрел на нее, пытаясь разглядеть ее получше и — меня в ней. Был в ней особый шарм, обезоруживший его и встревоживший, как и меня когда-то. Странные чувства вызывала ее красота, она словно рождена была, чтобы стать объектом разрушения. Может быть, он вспомнил занятную историю, рассказанную Персуорденом, разыскавшим ее, как и Нессим, в том же затхлом кабаре; но только в тот конкретный вечер она сидела среди наемных танцовщиц и продавала перед каждым танцем билетики. Персуорден, как и обычно, был в глубоком и мрачном подпитии. Он пригласил ее на танец и, помолчав с минуту, обратился к ней величаво и печально: «Comment vous défendez-vous contre la solitude?» [50] — спросил он. Мелисса подняла на него взгляд, прямой спокойный взгляд слишком опытной женщины, и ответила мягко: «Monsieur, je sois devenue la solitude mкme». [51] Персуордена ответ ее настолько поразил, что он не только дал себе труд его запомнить, но и разыграл впоследствии перед друзьями всю сцену от начала и до конца, добавив от себя: «Я вдруг подумал: вот женщина, в которую можно влюбиться». Однако, насколько я знаю, прийти туда еще раз он так и не рискнул. Его книга продвигалась хорошо, и во внезапной вспышке интереса к случайной женщине он усмотрел знакомый трюк самой безалаберной части его натуры — лишь бы не работать. Он как раз писал в то время о любви и не желал ставить под удар свои свежие по этому поводу идеи. («Я просто не могу влюбиться, — заставил он воскликнуть одного из персонажей, — ведь я принадлежу к древнейшему тайному обществу — Джокеров, Шутников!»; да, кстати, и еще где-то, рассуждая о собственной женитьбе, он написал: «Я заметил, что, вызывая в ком-то раздражение, я вызываю то же чувство и в себе; теперь я один, и мне некого доводить, кроме себя самого. Счастье!»)