Лоренс Даррел - Жюстин
Отвернувшись от них, нелепо слепленных вместе, я расхохотался и вышел на улицу, чтобы довершить свой обход квартала, живущего, словно в насмешку, до нелепого конкретной жизнью плоти. Дождь кончился, и влажная земля выдохнула мучительно нежный запах глины, человеческих тел и увядших цветов жасмина. Я медленно двинулся прочь, совершенно ошеломленный, пытаясь уложить в слова весь этот квартал Александрии: я знал, что скоро он исчезнет совсем, что приходить сюда станут лишь те, на чьи воспоминания наложил свои дрожащие в лихорадке лапы сумасшедший наш Город, превратив паутинки памяти в подобие давних запахов, навеки въевшихся в рукава стареющих мужчин: Александрия, столица Памяти.
Улица из спекшейся, со сладковатым запахом глины, размякшей под дождем, но не мокрой. Во всю ее длину — шеренга размалеванных хибарок местных шлюх, и перед каждой дверью — зябкое мраморное тело, как перед входом в раку. Они сидят на трехногих табуретах, будто пифии, попирая уличную пыль разноцветными тапочками. Необычное освещение бросает на сей пейзаж отблеск бессмертной романтики, ибо вместо электрических фонарей — сверху — улица освещена стоящими прямо на земле пульсирующими светом карбидными лампами: лампы отбрасывают жадные прожорливые тени во все закоулки кукольных домиков, прячут их за карнизы тени вползают в глазницы и ноздри здешних обитательниц, в податливую, пушистую меховую шубу тьмы. Я тихо иду вдоль неровной шеренги ярких цветов человеческой плоти, размышляя о том, что Город, совсем как человек, собирает к старости целую коллекцию чудачеств, страстишек и страхов. Он медленно врастает в зрелость, рождает пророков и постепенно погружается в трясину старческого маразма либо одиночества — последнее, пожалуй, страшнее. Город умирал, а смертные его дети, о том не догадываясь, сидели себе на улице, освещенные карбидными лампами, похожие на кариатид, подпирающих, тьму, и боли завтрашнего дня пушинками свисали с их ресниц; они глядели бессонно, охотницы за бессмертием, готовые гнать редкостного сего зверя сквозь рощи пророчеств па плоским равнинам времени бесконечно.
Вот будка, расписанная сверху донизу старательно и со знанием дела прорисованными голубыми королевскими лилиями на персиковом фоне. У дверей — невероятных размеров девушка-негритянка, лет восемнадцати от роду, одетая в красную фланелевую ночную рубашку, бесформенную, как у сироток в миссионерском приюте. На черной мелкокучерявой голове — корона из ослепительных нарциссов. Руки, неловко сплетенные на коленях, — фартук полон отрубленных пальцев. Похожа на кролика небесно-черного цвета, сидящего у входа в норку. У следующей двери женщина постарше, хрупкая, как лепесток, за ней еще одна — химическая формула, промытая до полной стерильности малокровием и табачным дымом. И повсюду на красных облупленных стенах я видел главный в здешних местах талисман — отпечаток руки с раздвинутыми пальцами, долженствующий оберегать живущих здесь от страхов, жадной стаей кружащих во тьме вне стен освещенного Города. Я проходил мимо женщин, и они издавали не жадные до денег человеческие восклицания, но монотонное голубиное воркование — и тихие их голоса наполняли улицу едва ли не монастырской умиротворенностью. Нет, они предлагали не тусклый секс в унылом уединении, в неровном свете коптилок, но, как истинные дочери Александрии, — глубокое забытье родовых схваток, круто замешанных на звучном зове плоти, без скидок, без жалости.
Кукольные домики дрожат и лопочут во тьме, когда налетает с моря ветер, выдавливая пузыри занавесок, расчленяя перегородки. У одной из хибарок вовсе не было задней стены, и, заглянув в раскрытую дверь, я увидел двор с карликовой пальмой посередине. В жестяной бадье горели стружки, три девушки в рваных кимоно сидели на табуретках вокруг, говорили еле слышно и протягивали кончики пальцев к крошечному огоньку. Далекие, отрешенные, они сидели — как у затерянного в степи костра, одни.
(На заднем плане я увидел вдруг ледяные торосы — сугробы искристого снега и Нессимовы бутылки шампанского в них, отблескивающие голубоватой зеленью, как древний карп в фамильном пруду. И, словно пытаясь воскресить ушедшее, я поднес к лицу рукава — левый, правый, — я искал следы запаха, запаха Жюстин.)
Я завернул в пустое кафе, где перетирал стаканы одинокий копт-саидянин, столь невероятно косоглазый, что каждый предмет под его взглядом, казалось, начинал двоиться, — и выпил чашку кофе. В дальнем углу, свернувшись на крышке сундука в калачик, тихо, я даже не заметил ее, когда вошел, сидела древняя старуха и курила наргилех [46]; раз в несколько минут пробегал сквозь воду пузырек и лопался с мягким воркующим звуком. Я сел и попытался представить себе всю свою здешнюю жизнь от начала до конца, с тех еще времен, когда я не был знаком с Мелиссой, и до необходимой, не столь уж далекой, наверное, точки, до трезвой обыденной смерти в Городе, полностью слиться с которым мне так пока и не удалось; история эта предстала предо мной до странности завершенной, как будто она и не имела до меня никакого касательства, — просто нить из пестрого плетения александрийского ковра. Неотъемлемая часть городской истории в полном соответствии со всем, что случилось прежде, и со всем, что придет потом. Дух места мягко увлек мое воображение в подводный свой мир, сделав невосприимчивым к личным, индивидуальным ходам мысли. Я утратил даже чувство самосохранения. Больше всего, помню, я сожалел о беспорядочной груде рукописей; их непременно найдут в моей опустевшей квартире. Я всегда терпеть не мог незаконченности, фрагментарности. Я решил срочно их уничтожить, первым делом. Я вскочил — и тут меня осенило: мужчина, там, у проститутки, был Мнемджян. Как мог я не узнать его искореженной спины? Думая о Мнемджяне, я пошел обратно через весь квартал к широким, оживленным улицам у моря. Я шел сквозь фатаморгану узких извилистых переулков, как будто через поле битвы, где полегли друзья моей юности, все до единого, и удивлялся, радовался каждому звуку и запаху — счастье выжившего. На одном из углов стоял факир с лицом, поднятым вверх, и плевал в небо языками пламени — рот его чернел сквозь огонь, рыжие языки плясали у губ, а пламя пробивало в небе дыры. Время от времени он прикладывался к бутылке с горючим, затем снова закидывал голову и выдыхал шестифутовый столб огня. Во всех углах залегли фиолетовые тени, чреватые человеческим опытом, жестоким и поэтичным одновременно. Во мне больше не было места сентиментальной жалости к себе, лишь ожидание зова Города, желание стать частью его воспоминаний, обыденных и трагичных, — если он того захочет. И я воспринял это чувство как симптом зрелости.
Понятное дело, когда я добрел наконец до маленькой своей квартирки и вытащил на свет Божий серые тетрадки с записями, мне уже не захотелось с ними расстаться. Более того, я сел, включил настольную лампу и принялся писать, покуда Помбаль рассуждал о жизни из кресла напротив.
«Вернувшись домой, я молча сижу и вслушиваюсь в тяжелые аккорды ее аромата: запахи плоти, фекалий и трав, сотканные в плотную парчовую ткань ее существа. Странная любовь, у меня даже нет чувства обладания ею — да я и не хотел бы ею обладать. Мы словно соединились в самообладании, товарищи по оружию, по одинаковой стадии роста. Если говорить откровенно, мы надругались над любовью, ибо признали: узы дружбы более сильны и значимы для нас. Для чего я это написал? Только лишь из усердия, из желания высказать как можно искреннее все, что я знаю о мире, где был рожден и где делил минуты глубочайшего одиночества — минуты соития — с Жюстин. Ближе к правде мне не подобраться».
«Не так давно мы долго не могли увидеться в силу каких-то особенных обстоятельств, и я настолько истосковался по ней, что прошел пешком всю дорогу до Петрантония, лишь бы отыскать и купить бутылочку ее духов. Тщетно. Удивительно терпеливая барышня за прилавком позволила мне перепробовать все имевшиеся у нее в запасе ароматы, раз или два я даже обрадовался было находке. Но — увы! Постоянно чего-то не хватало — может быть, просто тела, запаха тела под легкою тканью духов. И только когда я в отчаянии помянул имя Жюстин, барышня тут же протянула мне искомый флакончик — мы, оказывается, пробовали его первым. "Что же вы сразу не сказали? " — спросила она так, словно я задел ее профессиональную гордость: весь Город — звучало в ее тоне — знает духи Жюстин, кроме меня, недоумка. Узнать их я так и не смог. Духи эти, кстати „Jamais de la vie“, оказались далеко не из самых дорогих или редких».
(Когда я принес домой маленький флакончик, обнаруженный кем-то в жилетном кармане покойного Коэна, призрак Мелиссы все еще обитал там в заточении. Я будто увидел ее сразу.)
Помбаль читал вслух длинный жутковатый отрывок из «Moeurs», озаглавленный «Кукла заговорила». «Случайность за случайностью выпадают на долю самца, но ни разу не знал я облегчения, каким бы испытаниям ни подвергалось мое тело — с моей же подачи. Я постоянно вижу в зеркале образ стареющей фурии, и она кричит: „J'ai raté mon propre amour, — mon amour а moi. Mon amour-propre, mon propre amour. Je l'ai raté. Je n'ai jamais souffert, jamais eu de joie simple et candide“». [47]